Путь стрелы
Шрифт:
Прежде он не умел готовить. Первоначально в «супчик» входило только три компонента: докторская колбаса, картофель и лук. Потом он стал потихоньку варьировать, действуя вслепую, как алхимик: добавлял то одно, то другое, добиваясь какого-то особого, изысканного вкуса своего единственного блюда. Потихоньку набрел на мысль о том, что лук и морковь в кастрюлю лучше уж класть обжаренными в масле. «Вполне элегантно», — сказал он сам себе, попробовав варево. А как прозвучит здесь свекла? Свекла не прозвучала, но зато, подглядев, как соседка готовит щи, он пленился идеей капусты. Он чувствовал себя изобретателем, гением, открывшим новый, универсальный рецепт насыщения, и ему хотелось поделиться с людьми своим открытием. Но редкие его гости, отведав «супчика», думали: до чего же должен был дойти человек, чтобы теперь с восторгом хлебать это варево...
Некоторые воспоминатели утверждают, что в последние годы своей жизни он влачил жалкое, нищенское существование. Доведись ему при жизни услышать такое, в какую бы ярость он пришел! Он умел быть яростным и даже любил свою ярость как большое, всамделишное движение души, любил «спускать с лестницы»
Легенда о крайней его бедности спустилась с парадной лестницы штампов... Это был не просто образ художника, доблестно терпящего нужду. Старые, линялые лохмотья, в которые его наперебой одевали воспоминатели, были окрашены в идейные тона. А ведь ему хотелось быть красивым, хотелось выглядеть состоятельным. Получая семьдесят рублей пенсии плюс «горную надбавку» в семь рублей, он умудрялся покупать себе вещи, которые считал изысканными. Он наивно верил, что одевается по моде, что парусиновые полосатые брюки, приобретенные им в комиссионке, носит не одна только шальная молодежь, но и добропорядочные писатели тоже, что в темной шляпе с большими полями он выглядит современно и что он, черт возьми, заслуживает хорошего парикмахера... Он с возмущением рассказывал любимой женщине, как однажды парикмахер, с сомнением на него покосившись, заметил ему, что салон у них первоклассный и что стрижка будет стоить два рубля. «Представляешь, он решил, что я недостаточно состоятелен!» Возможно, он завел бы гвоздику в петлице назло своим будущим биографам... Они не видели, как он, поплевывая на утюг, пританцовывал вокруг рубашки, как повязывал галстук перед зеркалом, радуясь встрече с самим собой, свежевыбритым и хорошо одетым, собираясь в театр. Он отправлялся на Таганку смотреть спектакль, играя роль благополучного, со вкусом одетого театрала.
После него остался большой и пестрый архив. До самой своей смерти, пришедшей за ним в самое холодное и нелюбимое им время года — в середине января, — он старался обрасти архивом, бережно собирал отходы собственного творчества: черновики, наброски, письма, спичечные коробки с какими-то образами, настигнувшими его на улице, календарные листки и рецепты... Все, что оказывалось в поле его эксцентричного каприза, он немедленно присваивал, обращая в свое имущество: бережно снимал с расчески волосы любимой женщины и клал их в конвертик, туда же — засохшие лепестки роз, подаренных ею ко дню его рождения, хранил смешные ее записочки и ученические перья ее детей, с помощью которых он превращал яблоко в яблочного ежа, желтый кленовый лист, прибитый ночным дождем к подоконнику и обнаруженный поутру... Можно было подумать, что все эти конвертики он намерен отсылать по одному куда-то в ждущую его вечность, до востребования самому себе... С каждой прогулки он что-то приносил в виде добычи, как птица в клюве, собирающаяся вить гнездо, — трамвайный билет, красивый камушек; его спутница посмеивалась и добавляла в этот улов что-то от себя — вязальную спицу, монетку. Господи, думала она, растерянно наблюдая за ним, как должна быть нежна, добра, ребячлива эта вечность, если она возьмет на себя дело сохранения вот этих капель дождя на кленовом листе, обломка веера... «Смейся, смейся», — бормотал он, все принимая. Он-то знал о том безвоздушном ледяном пространстве, о пустыне без тепла и без души, которое мы зовем Временем, знал, как там трудно вить и крепить нам свои гнезда, как тяжело с этого берега на тот забрасывать свои сети, как чуждо звучат там наши слова, растасканные эхом по закоулкам неведомых созвездий...
Помимо основного художественного наследия, заключавшегося в его рассказах, стихотворениях, эссе и критических статьях, после него осталось множество писем. Его адресатами были разные люди. С одними он был связан родственными узами, с другими еще более прочно — лагерной судьбой, с третьими его породнили талант и общие художественные цели, четвертые были просто случайными людьми. Со странным чувством читаешь эти письма... Он вырывается из тихого шелеста страниц какой-нибудь резкой, почти грубой фразой, негодующим восклицанием, во весь рост, живой и невредимый, с размашистым яростным жестом, с горькой иронической складкой у рта... Но вот другие слова растворяют образ этого человека в вечном эпическом образе художника, размышляющего о жизни, об искусстве. Эти письма особенно прекрасны — письма поэта к поэту, плывущие над нами, как величавые облака. Адрес не важен, и автор письма остается в стороне, письма плывут с одного края неба на другой, обнимая землю чистейшим откровением, как слезою. В отличие от обычных писем они путешествуют не навстречу друг другу, а как бы в одну и ту же сторону — в сторону солнечного диска, дарящего жизнь всему, в сторону искусства и творений тех, кто его создает, их собственного сердца и Бога. И все в этих письмах, что не от высоты, то есть достаточно сложные отношения друг с другом, с современниками, с бытом, — все это оседает вниз, на уровень обывательского взгляда, жадного до мелких житейских подробностей, которых достаточно и в других письмах, в письмах к родным и друзьям, где он то приветлив и великодушен, то сердит и мелочен, сварлив, как старая дева, нежен и беспомощен, как ребенок.
Среди этих писем есть написанные уже из этой комнаты сразу после вселения в нее, выделяющиеся особым тоном умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья... Они не содержат в себе ни одного слова, от которого хоть на мгновение повеяло бы художником, ни единой метафоры, украсившей бесприютное описание этой комнаты, ни одного энергичного глагола, выразившего
Тот, кто внимательно читал эти письма и сопоставил даты, понял, что тихая комната в те времена уже имела тайную дверь в стене, за которой существовал переход в еще более тихую, тихую, как снег, как облако, как внутри себя камень, комнату, куда вскоре и отбыл жилец тихой комнаты, покинув ее благословенные стены. И еще они знали, что комната вовсе не была тихой: дом стоял прямо у Хорошевского шоссе, по которому со скоростью душ, заверченных безумным вращением одного из кругов ада, с грохотом и воем мчались машины... Но он этого слышать не мог: много лет назад ему повредили барабанную перепонку, после чего мир вокруг него со временем начал постепенно стихать, и в тихую комнату он вошел почти глухим, глухим.
Площадь
Мы стояли на площади тесной, душной толпой и выкрикивали свой заранее обреченный протест, на который в свою очередь были обречены не только законным гневом, но и раздувавшим облака над головой тугим и крепнувшим ветром, и своею молодостью. И я кричал вместе со всеми, но голоса своего не слышал и сам себе казался симулянтом, затесавшимся в стройные ряды хора, исправно разевающим рот, чтобы никто не заметил моего пересохшего горла и полного отсутствия слуха. Мы выбрасывали вверх руку и кричали «долой!» — не важно кого — и «да здравствует свобода!». Это прекрасное слово, раздувая паруса, летело над площадью вместе с тихой, замедленной катастрофой облаков. Да, я стоял со своими товарищами, как они того хотели, как я сам того желал, чтобы потом не презирать самого себя, но, стоя в толпе, презирал себя еще больше, точно был лазутчиком, пробравшимся в тайное сборище, запоминающим слова и лица для того, чтобы, придя домой, написать секретное донесение в ту заоблачную область, до которой не долетал и самый яростный наш крик, превращаемый при помощи простого акустического фокуса в дружную, бодрую песню. Костюм борца болтался на мне, и я спотыкался, переставляя ноги на своих котурнах. Стоявший рядом сказал: «Вот здорово, а?» И я с завистью посмотрел на его воодушевленное лицо и, спохватившись, выбросил вверх руку и закричал еще громче, чтобы слышал стоявший рядом: «Долой!» На наш крик потихоньку съезжались машины по переулкам, вытекающим на площадь, — пока еще без определенных целей. Мы стояли лицом к лицу с этим зданием; огромный балкон угрюмо выдвинул челюсть и молчал, как боксер на ринге, презрительно угадывая немощь соперника, размахивающего в углу своими детскими кулачками, примеряющего удар. Из машин неторопливо вышли люди и стояли без всякой цели, тоже глядя на балкон. Я чувствовал их сквозь толщу других людей, своих товарищей. Я ничего тогда не знал про себя, но заранее стискивал зубы, чувствуя спиной этих людей, и азартное чувство товарищества крошилось на зубах от страха: я знал, чтo это за люди.
Человек, стоявший за моей спиной, чье горячее дыхание я чувствовал на своей щеке, тот, с которым я всегда ощущал свое мучительное сходство, начал потихоньку пробираться на выход. Пустое место тотчас заросло другим товарищем, а тот, петляя, задом шел к своей цели с глазами, перескочившими в минуту опасности на затылок, видящими лишь людей из машин, больше ничего. Его удаляющееся лицо смотрело пустыми глазницами. Прокладывая себе дорогу, он постарался уменьшиться и с середины пути пополз, сбросив кожу и позвоночник, как вспугнутая ящерка, ловко и стремительно.
«Резиновые дубинки, бронетранспортеры и слезоточивые газы...» — перешептывались в это время радиостанции, а другие им вторили спокойными голосами: «Жертв и разрушений нет», — а третьи опечаленно рассказывали: «Двадцать один человек погиб, трое пропали без вести, сорок четыре получили ранения». Тот человек уже барахтался в мелкой воде на краю людского моря.
Он еще с минуту собирал свое осколочное зрение, вращал хрусталиками так и эдак, чтобы отыскать среди лиц оцепивших площадь солдат простое лицо, на котором будет написано одно лишь большое детское изумление, — такой человек его выпустит отсюда. Он подошел к солдату небрежной походкой пешехода, идущего по своим делам. «Закурить не найдется?» — грубовато спросил он и понял, что ошибся: солдат насмешливо посмотрел на него и по-домашнему ткнул в бок своего товарища: «Слышь, закурить просит». Тот рассеянно дал сигарету. Человек стоял с ними, стараясь посильнее вжаться, вжиться в солдатскую массу, вплавиться в нее. Он стоял в вольной позе, как и они, но колени его дрожали. Тот солдат, что дал закурить, спросил: «Чего они там орут?» — и человек, благодарный тем, что его отделили от них, прохрипел: «А черт его знает!» Он боялся пошевельнуться, двинуть пальцем, это можно было сделать лишь после того, как он сумеет окончательно слиться с защитным солдатским цветом, а он чувствовал, что еще, увы, не слился. Тогда, в толпе, его сердце стучало, как вечевой колокол. Сейчас сердце его стучало, как гиря в пустой барабан, как шар-баба, разрушающий ветхие строения, и барабанные перепонки лопались от ужаса. Страх сгущался в крови. И в то же время он думал: «Ну что это я! Ну задержат, ну запишут адрес, ну пожурят в университете, отчитают родители — вот и все. Кто мы такие? Безвестные представители и послы, звучащие голоса писем, что летят над страной, как птицы, не имеющие гнезда»... Но страх, свивший гнездо в утробные времена динозавров, резвившийся во младенческих забавах княжеских распрей, взошедший в юности на крепких дрожжах опричнины и «слова и дела», затягивающий горло столыпинским галстуком, отстоявшийся во времена чисток и репрессий, — он стоял над маленьким человеком, как удав на хвосте, с раскрытой пастью, кипящей бешеными клубами дыма.