Путь стрелы
Шрифт:
Другой солдат снова поднес спичку к его потухшей сигарете, и он еще больше задрожал: то, что сигарета потухла, это была улика, указывающая на его причастность к этому сборищу. Он попытался вслух поблагодарить доброго солдата, но трудно было извлечь голос из темных, узких шхер голосовых связок, заполненных ужасом, поэтому он лишь кивнул. Его не гнали. Он страстно, каждой порой пропитывался защитным цветом хаки, выбрасывал щупальца, лепясь к державной скале, метал икру на каждом ее выступе, полз по ней, как дикий виноград, как клещевина, и когда какая-то девушка подошла к солдату, которого он облюбовал, и попросила его выпустить ее отсюда, он сделал негодующее и насмешливое движение в сторону девушки: ишь чего захотела! Но солдат посторонился, и девушка побежала прочь по булыжной мостовой.
Это был не я, не я! Я покорно стоял и кричал слова протеста. Покорно протестовал. Против чего? Да ведь шагу нельзя ступить, чтобы душа не возмущалась, здравый смысл не противился, сердце не заходилось от бессильной ненависти к бессмысленному устройству нашей жизни. То тут, то там разворачивались митинги, и всегда находились зачинщики, всегда — хор, всегда — зрители, не было только противника! Нет его! Неужели приемщик, не берущий пустые бутылки, — враг? Он не виноват, у него тары нет! Продавщица, что ли, виновата, что колбасу продает стеклянную, оловянную, деревянную, но не мясную? Водитель виноват, что трамваи не ходят? Подайте Тяпкина-Ляпкина, выбросьте в толпу у Красного крыльца первых попавших бояр, чтобы отвести нашу ярость в спокойное русло! Ну подадут, ну выбросят, ну напишут, ну напечатают! А я-то, не меньше виноватый, чем они, с кровью, створоженной от страха, кишащей микробами, зараженный неверием, стою здесь и свидетельствую от своего безвестного имени: я ничего не могу!
Я ничего не знаю. Не понимаю происходящего. Не могу вникнуть в суть. У меня нет информации. Не знаю, что предложить. Мне больно, что убивают, когда бы ни убивали — во времена походов Карла Великого или теперь, и где бы ни убивали — в Древней Спарте или у нас. Но я, лично я могу помочь своим гражданам с таким же успехом, как если бы захотел спасти калеку ребенка, сбрасываемого лакедемонянами[1] со скалы. Не верю я в то, что, стоя в толпе и выбрасывая кулак в непроницаемый, пружинящий воздух, служу делу прогресса. Мой сад лежит в стороне от этой площади, и я не знаю, что можно построить на месте Карфагена — дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал — каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»
Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта — в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...
Актеон
Когда он вошел в ресторан, по залу прошелестело какое-то неуловимое движение,
Георгий Иванович незаметно, как официант смахивает со стола крошки, стряхнул с себя панибратское дружелюбие, и даже Симеон с его здоровыми зубами рубахи-парня подавился анекдотом, который начал было рассказывать, и вдумчиво и с достоинством, как сидящий рядом Георгий Иванович, углубился в салат. И я отвела взгляд от жизнерадостного Симеона, успевшего мне подмигнуть, прежде чем его физиономия приняла торжественно-удрученный вид.
— А дальше-то что? — произнес Сквор, четвертый за нашим столиком, заинтересованно всматриваясь в заледеневшее лицо Симеона.
Георгий Иванович, подняв бровь, резал на тарелке мясо. Симеон сказал: «Не помню» — и тут Сквор что-то понял, перевел взгляд на степенно усаживающегося Елканова и сказал:
— Ну вы даете, ребята...
Ему не ответили.
Все двадцать пять человек задумчиво жевали. И Елканов тоже задумчиво принялся за свой завтрак.
Через минуту в ресторан вошли его жена и дочь, и в зале немного оживились, потому что Вера Андреевна, проходя мимо столиков, приветливо и женственно кивала уже знакомым людям, а дочь застенчиво вторила: «Доброе утро, здравствуйте...» «Сидите-сидите», — говорила Вера Андреевна, протискиваясь между столиками. Елканов приподнялся, усадил свое семейство все с тем же задумчивым видом. И тут Георгий Иванович немного расслабил позвоночник и снова сделался доступен.
Мы ели, косясь на тот столик. Видно было, что за ним сидит настоящая, хорошая семья. И что Елканов сейчас просто семьянин, любящий и любимый человек. Я искоса разглядывала его. Кажется, ни одно лицо в мире так не преображает власть, как лицо славянина, особенно русского, не способного к изощренному восточному коварству и иезуитской хитрости, русские если и вероломны, то как-то открыто, с размахом и удалью... Размах ушел внутрь, в умное лукавство, и оно вышло наружу, что-то добавив к лицу, чего не могли добавить просто время или жизненный опыт. У Елканова было умное, пожалуй, даже тонкое лицо, высокий сильный лоб, красивой лепки подбородок, но какая-то складка у губ его портила.
Двадцать пять человек тянули с завтраком, ожидая ухода Елканова — может, что-то скажет кому-то на прощание, может, кого-то отметит Вера Андреевна, может, представится случай помочь Танечке, поддержать ее под локоть на скользком паркете, подать оброненный ею платок, защитить от ос, которые вились вокруг ваз с фруктами, не реагируя на изменения в атмосфере.
Они вышли, и Сквор повторил:
— Ну вы даете, ребята.
— Что вы имеете в виду, не понимаю, — произнес Георгий Иванович тем же внушительным тоном, каким сутки тому назад, когда мы с ним расслабленно пили вино на берегу моря, он, со съехавшим на сторону галстуком, вдруг сказал, сильно сжав кулак, совершенно трезвым голосом:
— Вот вы где у меня все до единого...
И мы притихли, а он, довольный, рассмеялся.
— Ну вы даете, — в третий раз сказал Сквор, когда Георгий Иванович удалился, недоступно ковыряя спичкой в зубах, а мы с Симеоном в два голоса закричали:
— Чего даем, чего даем!
В этот день все было как всегда. Сквор заливался то в одной комнате гостиницы, то в другой, и за ним кочевали особо преданные его почитатели, уже переписавшие слова и сообщившие ему, что он, Скворушка, всех нас на десять голов выше, хотя он еще никто, а мы уже все-таки. Сквора Георгий Иванович прихватил на наш семинар случайно, кто-то попросил нашего певца занести в список, он и занес от хорошего настроения. «Ну пусть нам там попоет», — сказал Георгий Иванович, записывая в свой журнал: «Скворцов». «Он попоет, попоет», — заверил проситель.