Путь стрелы
Шрифт:
После своего поражения Рая заболела. Потом поправилась и истово занялась Стасей, пытаясь заглушить нахлынувшую на нее тоску, которую она прозревала еще в свои ранние годы, вот отчего на фотографии, где она совсем еще девочка, у нее такие глубокие и печальные глаза, — все, кто смотрел, так говорили. Она смирилась со своим будущим, потому что были еще Стася и жизнь, но когда Валентин, такой же толстокожий, несмотря на тонкие дорогие рубашки и замечательный дезодорант, однажды спросил ее, почему это Слава перестал приходить играть со Стасей, Рая вдруг зашлась таким страшным криком, что Валентин моментально струсил, почему-то решив, что ей стало известно про Настю, временно работающую уборщицей в их офисе, и целый вечер на разложенном кухонном столе он гладил пересохшие простыни, чтобы хоть этим утешить Раю.
Пенал
— Поклянись, что никому не скажешь!
— Клянусь.
— В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой — просто страдал из-за того, что эти живые для меня
И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый блестящий карий глаз — он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, — когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучила глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств — например, отсутствие для нас жилья, — эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, — еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы так, что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.
И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда наконец кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», — а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.
Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас даст монетку. Соответственно, Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица — румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы — точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя — принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, настоящего парня, летчика, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.
Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь — говорю лично о себе — и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.
Это началось вдруг — на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с
Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша — вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется — каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу как компенсацию сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.
И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, семьдесят рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.
Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам со мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью: «Возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма?» — посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику, вместо того чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела; впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили — на первые похороны в нашем классе: одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны — положить ему в гроб лобзик.