Путешествие души [Журнальный вариант]
Шрифт:
Зеленая, мокрая, затянутая дождевой сетью земля закружилась за окном, туманясь открывшимися далями, бросая в глаза яркую зелень близких, бьющихся на встречном ветру ветвей, рвано проносившихся рядом с вагоном. Клочья паровозного дыма и пара мешались с ненастным небом, будто вдруг опускалось оно на крышу бегущего вагона, путаясь в отяжелевших от дождя, сытых деревьях, застревая в их листьях белыми лохмотьями паутины.
— А какие там голавли ходят! — говорил Темляков, рассказывая заплаканному, все еще не успокоившемуся сыну про Москвареку, куда они с ним будут ходить на рыбалку.
— Какие? — на тяжком вздохе спрашивал Николаша, сидя у отца на коленях, розовощекий и горячий от недавних слез.
—
— Какой?
— Какой-какой! Увидишь. Вот выглянет солнышко, мы с тобой побежим на речку. Сначала, конечно, срежем тебе удочку.
— Какую? — вибрирующим голосочком опять спрашивал Николаша, играя с отцом в волшебную сказку.
— Ореховую. Привяжем лесочку, крючок с поплавочком, грузило — и на речку. Мама будет на горячем песочке загорать, а мы с тобой рыбу ловить, — говорил он и поглядывал меж тем на печальную свою красавицу, которая вздыхала при этих словах, не веря в солнышко, песочек и чистую реку.
— Выдумщик, — отозвалась она, уходя опять взглядом в мокрый мир за окном.
Но он не был выдумщиком. Он хорошо знал верховья Москвы-реки, бегущей в долине звенигородского края, извилисто скользя по хрящеватому донышку, серебрясь на перекатах среди зеленых холмов. Чистые ее струи напарываются на камни, шумя день и ночь под ясными или темными небесами в оглушающей тишине цветущей земли. Темно-зеленые, глубокие плесы, раздвинув берега, что-то шепчут на ухо синим стрекозам, порхающим в прибрежных тростниках. Эти же стрекозы на утренней зорьке, когда солнце только-только осветит вершины деревьев, ярко-синими цветами сидят на седых от росы тростинках, тоже влажные, холодные, как и растения, не способные еще к полету.
Каждый шаг в густой траве рушит на землю и на одежду тяжелую росу. Над движущейся гладью реки, под дымящимися клочьями ночного тумана, в аировых благовониях безлюдного покоя бьют хвостами, глуша рыбью молодь, властелины реки — шумные и быстрые шересперы, разводя крутые и тоже как будто дымные круги на воде.
Кажется, словно каждая живая душа подводного царства от переизбытка жизненной силы стремится как можно выше выпрыгнуть из воды и, перевернувшись в воздухе, шлепнуться и уйти на глубину, чтобы разогнаться и снова выпрыгнуть. От этих всплесков, шлепанья, хищных ударов, то громких, взрывоподобных, то тихих, робких, над рекою стоит неумолчный шум, точно в реке живут самые счастливые создания вселенной. Кажется, даже пойманные, они трепещут и бьются в великой радости, славя мир чавкающими ртами, тараща на рыбака веселые глаза с рябиновой или желтой радужкой. Так хорошо и приятно вырываться им, упругим и скользким, из пальцев рыбака, который освободил их от острого крючка и бросил в плетеный барабан садка! Радостно, собравшись в тесную кучу, биться в садке, поднятом из воды, и сверкать чешуей в лучах полуденного солнца. Безмятежно и легко у всех у них на душе. Оттого, наверно, и кажется удачливому рыболову, что эта безмятежная легкость льется серебряным потоком в его сердце, переполняя душу жизнью и жаждой движения.
Соловьи в прибрежных кустах и отцветших черемухах поют до полуденного зноя, забывая о времени. Многокрасочные их песни, гулко усиленные рекой, способны усладить самый прихотливый слух любителя соловьиного пения.
Сладкоголосые звуки задумчиво-вопрошающей, безответной печали переплетаются с плеском играющей и жирующей рыбы, вливаясь во вселенский покой благословенной реки. День и ночь журчит она перекатами, шуршит крыльями синих стрекоз, повизгивает радостными криками береговых ласточек или
Но царствует соловей лишь в рассветных сумерках. Река, едва отразив посветлевший простор неба, проявит себя мерклой дымкой во мраке спящих берегов. Дикие селезень с уточкой просвистят торопливыми крыльями и, невидимые в грязном небе, с тихим плеском плюхнутся в тростниковые заводи.
И опять все замрет в неуловимом миге борьбы света и тьмы, в огромной тишине подлунного мира, который отдает всего себя без остатка единственному своему певцу.
Вот тогда соловей — царь! Пламень голоса его не знает себе равных. Хотя и бьет в этот предутренний час в росистых лугах за рекою ласковый перепел, словно бы спорит с соловьем. Да где уж ему! Таких соловьев, как в верховьях Москворечья, Темляков больше не слышал нигде.
А где еще он купался с таким наслаждением, как не в той же Москвареке? Входил в теплую, упругую ее плоть и по песчаному донышку забредал на глубину. Сносимый водой, смотрел сквозь ее волнующуюся толщу на свои стеариново-светлые, увеличенные водяной линзой ноги, видя, как поверх пальцев, вцепившихся в дно, перевевается течением шелковый песок и как доверчивые пескари прозрачными тенями подплывают к ногам и, осмелев, щиплют волосинки на его пальцах. Улыбка не сходила тогда с его лица, как будто он на какое-то мгновение понимал вдруг, кто он и зачем в муках родился, зачем рос и набирался сил.
А вот, может быть, только затем и появился на этот свет, чтобы зайти по грудь в чистую реку и увидеть, как пескари щекотно щиплют его ноги, поблескивая боковыми чешуйками.
6
Видение это, которое только в дороге, только между небом и землей, в бегущем по рельсам вагоне и может возникнуть, греза эта щемящей реальностью образовалась вдруг в сознании Темлякова, вспыхнула яркой картиной, неким идеалом, очищенным от грязных и грубых наслоений, и так потрясла его, что он почувствовал даже озноб от восторга и от надежды еще хоть разок испытать все это в жизни.
— Нет, — сказал он с зябким передергиванием плеч, — я не выдумщик.
Но реальная жизнь вскоре подкинула ему новую картинку, не имеющую ничего общего с тем идеалом, который только что расцвел в его сознании.
На деревянном настиле тупиковой станции звенигородской ветки Темляковы, прячась под зонтом, попали под тот же дождь, что мочил их и в Москве. Темляков отнес под навес станции чемоданы и, оставив жену с сыном, вышел на мокрую ухабистую пристанционную площадь. Там его должен был встретить Серафим. Он его помнил, но смутно, как если бы видел когда-то только в сумерках.
Но узнал, конечно, сразу: у Темлякова была хорошая зрительная память. Хотя и начал было беспокоиться, когда увидел пустынную площадь и расходящихся по ней людей, приехавших с поездом. Как-никак до Ракушина километров девять, дорога, конечно, размокла, она и в сухую-то погоду такая, что не разгонишься. Да и как тут с Николашкой и с вещами! Да и не знал он дороги в деревню, в которую ехал впервые.
Возле станционного буфетика, крашенного темно-красным суриком, под цвет всех окружающих построек, привязав лошадь к измочаленной зубами пряслине, сидел на телеге Серафим. Лицо его было закрыто большим колпаком брезентового капюшона, и виден был только кончик носа и нижняя челюсть, которая ходуном ходила, пережевывая очередной кус серого домашнего хлеба. В одной руке у Серафима была ржаная краюха, а в другой бутылка с желтым топленым молоком. Он так увлекся едой, что не сразу откликнулся на голос Темлякова. На мокром брезенте, закрывавшем, видимо, охапку сена, во вмятинах и складках поблескивали лужицы дождевой воды. От подводы остро пахло сеном и мокрой лошадью.