Путевые картины
Шрифт:
— Синьор Ганс, — поправился профессор, — танцует, таким образом, лишь аллегорически, так сказать, метафорически.
И вдруг, вместо того чтобы продолжать свою речь, он опять ударил по струнам гитары и запел, как сумасшедший, под сумасшедшее бренчание струн:
Это имя дорогое Наполняет нас блаженством. Если волны бурно стонут, Если небо в черных тучах, — Все к Тарару лишь взывает, Словно мир готов склониться Перед именем его!О господине Гешене* профессор не знал даже, что он существует. Но это имело свои естественные основания, так как слава великого Гешена не дошла еще до Болоньи, а достигла только Поджо, откуда до нее еще четыре немецкие мили и где она задержится на некоторое время для собственного удовольствия. Геттинген далеко не так уж известен в Болонье, как можно было бы ожидать хотя бы в расчете на благодарность, — ведь его принято называть немецкой Болоньей. Подходящее ли это название — я не хочу разбирать; во
Глава VI
Когда маркиз Кристофоро ди Гумпелино, как некогда царь фараон, вытащил свой нос из Красного моря, лицо его сияло потом и самодовольством. Глубоко растроганный, он дал обещание синьоре отвезти ее в собственном экипаже в Болонью, как только она в состоянии будет сидеть. Заранее условились, что профессор выедет вперед, а Бартоло поедет вместе с ней в экипаже маркиза, где он очень удобно может поместиться на козлах, держа на руках собачку, и что, наконец, через две недели можно будет попасть во Флоренцию, куда к тому времени вернется и синьора Франческа, отправляющаяся с миледи в Пизу. Считая по пальцам расходы, маркиз напевал про себя «Di tanti palpiti»* [116] , синьора разражалась громкими трелями, а профессор колотил по струнам гитары и пел при этом такие пламенные слова, что со лба у него катились капли пота, а из глаз слезы, которые соединялись в один поток, сбегавший по его красному лицу. Среди этого пения и бренчания внезапно распахнулись двери соседней комнаты, и оттуда выскочило существо…
116
«Какой трепет!» (итал.).
Вас, музы древнего и нового времени, и вас, еще даже не открытые музы, которых почтят лишь последующие поколения и которых я давно уже почуял в лесах и на морях, вас заклинаю я, дайте мне краски, чтобы описать существо, которое, после добродетели, великолепнее всего на свете. Добродетель, само собою разумеется, занимает первое место среди всяческого великолепия; творец украсил ее столькими прелестями, что, казалось, он не в силах создать что-либо столь же великолепное; но тут он еще раз собрался с силами и в одну из светлых своих минут сотворил синьору Франческу, прекрасную танцовщицу, величайший свой шедевр после создания добродетели, причем он ни в малейшей мере не повторился, в отличие от земных маэстро, чьи позднейшие произведения отражают блеск, позаимствованный у более ранних, — нет, синьора Франческа — совершенно оригинальное произведение, не имеющее ни малейшего сходства с добродетелью, и есть знатоки, которые считают ее столь же великолепной и признают за добродетелью, созданной несколько ранее, лишь право первородства. Но такой ли уж это большой недостаток для танцовщицы — быть моложе на каких-нибудь шесть тысяч лет?
Ах, я вижу ее опять — как она прыгнула из распахнувшейся двери на середину комнаты, повернулась в тот же миг бесчисленное множество раз на одной ноге, бросилась на софу и во всю длину протянулась на ней, прикрыла обеими руками глаза и, едва дыша, промолвила: «Ах, как я устала спать!» Тут подошел маркиз и произнес длинную речь в своей иронической, пространно-почтительной манере, составляющей такой загадочный контраст с его немногословной сжатостью в деловых беседах и с его пошлой расплывчатостью в моменты сентиментального возбуждения. И все-таки эта манера не была искусственной; возможно, что она выработалась в нем естественным путем, благодаря тому, что ему не хватало смелости открыто утверждать свое первенство, на которое, по его мнению, давали ему право его деньги и его ум, и он трусливо маскировался выражениями самой преувеличенной покорности. В широкой улыбке его было в таких случаях что-то неприятно-забавное, и трудно было решить, следует ли побить его или похвалить. В таком именно духе и была его утренняя речь, обращенная к синьоре Франческе, еле слушавшей его спросонья, и когда в заключение он попросил позволения поцеловать ее ноги, или по крайней мере одну левую ножку, и заботливо разостлал затем в этих целях на полу свой желтый шелковый носовой платок и склонил на него колени, она равнодушно протянула ему левую ногу, обутую в прелестный красный башмачок, в противоположность правой, на которой башмачок был голубой — забавное кокетство, благодаря которому еще заметнее делалось милое изящество этих ножек. Маркиз благоговейно поцеловал ножку, поднялся с тяжким вздохом: «Иисусе!» — и попросил разрешения представить меня, своего друга, каковое разрешение и было дано ему с тем же зевком; он не поскупился на похвалы моим достоинствам и заверил словом дворянина, что я очень удачно воспел несчастную любовь.
Я, с своей стороны, тоже испросил соизволения синьоры поцеловать ее левую ножку, и в тот момент, когда я удостоился этой чести, она, как будто пробудившись от дремоты, с улыбкой наклонилась ко мне, посмотрела на меня большими удивленными глазами, весело выскочила на середину комнаты и опять бесчисленное множество раз повернулась на одной ноге. Изумительная вещь — я почувствовал, что и сердце мое вертится вместе с нею, почти до обморока. А профессор весело ударил по струнам гитары и запел:
Примадонна меня полюбила* И в мужья себе определила, И вступили мы в брак с нею вскоре. Горе мне, бедному, горе! Но пришли мне на помощь пираты, И я продал ее за дукаты, Без дальнейшего с ней разговора, Браво! Браво! Синьора!Синьора Франческа еще раз окинула меня пристальным и испытующим взглядом с головы
Ты видишь, любезный читатель, что я готов самым основательным образом дать тебе топографию моего блаженства, и подобно тому, как другие путешественники прилагают к своим трудам отдельные карты местностей, важных в историческом или примечательных в каком-либо ином отношении, так и я охотно приложил бы гравированный на меди портрет Франчески. Но — увы! — что толку в мертвой передаче внешних контуров, когда божественное обаяние форм заключается в жизни и движении!
Даже лучший живописец не в состоянии изобразить наглядно это обаяние, ибо живопись в сущности плоская ложь. Скульптор скорее способен на это; при изменчивом освещении мы можем, до некоторой степени, представить себе формы статуй в движении, и факел, бросающий на них свой свет лишь извне, как бы оживляет их изнутри. И существует статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное представление о великолепии Франчески — это Венера великого Кановы, которую ты можешь видеть в одном из последних зал Палаццо Питти во Флоренции. Я часто вспоминаю теперь об этой статуе; иногда мне грезится, что она лежит в моих объятиях и постепенно оживает и начинает, наконец, шептать что-то голосом Франчески. Но то, что делало каждое ее слово таким прелестным, бесконечно значительным, — это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь самые слова, то получился бы лишь гербарий из засохших цветов, вся великая ценность которых была в запахе. Разговаривая, она часто подпрыгивала и пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным языком. А сердце мое неизменно танцевало вместе с нею и проделывало труднейшие па и проявляло при этом столько таланта, сколько я никогда и не подозревал в нем. Таким именно способом Франческа рассказала мне историю аббата Чекко, молодого парня, влюбившегося в нее, когда она еще плела соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время от времени прижимала кончики пальцев к сердцу, как бы черпая оттуда нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала лицо в подушки, протягивала ноги кверху и играла ими как деревянными марионетками. Голубая ножка должна была представлять аббата Чекко, красная — бедную Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала, как расстаются две бедные влюбленные ножки; это было трогательно-глупое зрелище — ноги касались друг друга носками, обмениваясь поцелуями и словами нежности, — при этом сумасбродная девушка заливалась забавными, вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины несколько большей, чем того требовала роль. В порыве болезненного комического задора она изображала, как аббат Чекко держит длинную речь и в педантических метафорах превозносит красоту бедной Франчески, и манера, в которой она, в роли бедной Франчески, отвечала ему и копировала свой собственный голос, с отзвуком былой сентиментальности, заключала в себе что-то кукольно-печальное, удивительно волновавшее меня. Прощай, Чекко, прощай Франческа! — было постоянным припевом. Влюбленные ножки не хотели расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их, ибо сладостное предчувствие подсказывало мне, что было бы несчастьем для меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
Профессор зааплодировал на гитаре, шутовски дергая струны, синьора стала выводить трели, собачка залаяла, маркиз и я стали бешено хлопать в ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
— Это, право, недурная комедия, — сказала она мне, — но прошло уже много времени с тех пор, как она была поставлена, да и сама я состарилась, — угадайте-ка, сколько мне лет?
Но тут же, отнюдь не дожидаясь моего ответа, быстро проговорила: «Восемнадцать» — и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
— А сколько вам лет, dottore? [117]
— Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год* .
— Я ведь говорил уже вам, — заметил маркиз, — это один из первых людей нашего века.
— А сколько, по-вашему, мне лет? — внезапно воскликнула синьора Летиция и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом, порывистым движением приподнялась при этом вопросе так высоко, что показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
117
Доктор (итал.).