Пятая печать
Шрифт:
Он взглянул на замок, висевший на двери мастерской, обошел стороной окно и возвратился к двери; прислонившись к косяку, плотнее запахнул на себе пальто.
«Все в этом мире вверх тормашками! И это одно — истинная правда, в чем можно убедиться с полной достоверностью. Ежели бы все было так, как должно быть среди людей, в мире и во всех государствах, разве пришло бы Дюрице на ум задавать подобные вопросы? Ежели человек задает такие вопросы, значит, он над ними размышляет. А ежели кто над такими вопросами размышляет, значит, не без причины. И раз люди о подобных вещах спрашивают и думают, то такое потому и возможно, что на свете и впрямь должны быть и Томоцеусы, и Дюдю! Неладное на земле творится, и это лучше всего доказывают такие вот вопросы, которые мы задаем друг другу. И человек готов над ними размышлять! Ежели
Он направился обратно в дом.
«И что из всего этого следует? Получается так, будто по отдельности все мы люди добрые или можем быть добрыми, и только когда вместе — злые или по крайности не умеем быть добрыми! А что это значит в свой черед? А то, что всякий раз, когда мы злимся и срываем злость на своих ближних, после чего все у нас идет прахом, в нас говорит нечистая совесть, беспрестанно грызущая нас! Из-за того нечистая, что мы с каждым днем и каждым часом что-то в себе теряем. А на что способно множество людей с нечистой совестью? Чего от них ждать, если они не сочувствуют друг другу? Ведь если мы хоть что-то можем — это поверить друг другу, что каждый из нас сам по себе хотел бы стать добрым!»
Не докурив и до половины, он бросил сигарету и затоптал ее.
Жена на кухне мыла посуду. Ковач не стал ее ждать, как делал обычно, прямо прошел в комнату, зажег ночничок и начал раздеваться.
Уже сев на край постели, чтобы стянуть подштанники, он задумчиво покачал головой:
«Разве мы так уж привязаны к жизни? Или так сильно боимся страданий? Я бы вовсе не сомневался насчет того, что выбрать, ежели бы не был убежден, что родился для счастья. Только правда ли это? Пожалуй, я просто боюсь страданий! Но ведь как раз об этом и речь… Из-за этого, конечно, и нельзя жить, как Дюдю, как бы это ни было честно и порядочно. Вот до чего боязнь страданий сильнее честности…»
Он влез в ночную рубаху.
«И все же не такие уж мы, видать, безнадежные подонки. Разумеется, мы знаем, чего остерегаться и чему радоваться! Но все-таки правильна лишь та прежняя мысль: мы на земле для того, чтобы быть счастливыми! Это цель всего живого на земле! Главное веление жизни! Это же ясно как день! Ежели так повелел Творец, то этому нужно следовать прежде всего прочего. А ежели так велит не Творец, а природа, то и тогда все справедливо. С какой стати противиться, когда мне велят жить счастливо? Я согрешил бы перед лицом всяческих законов, если бы сам выбрал для себя горе и страдание».
Он положил сигарету на тумбочку, лег и натянул на себя одеяло.
«Как бы там ни было, первое требование порядочности я выполнил. Я не пропустил мимо ушей вопрос мастера Дюрицы, а размышляю над ним, не могу успокоиться, терзаюсь, ищу объяснения, но мимо ушей не пропустил… Стало быть, в общем, я не подонок!»
Помедлив немного, он добавил: «Разве что чуть-чуть… самую капельку, я все же — один из мелких негодяев!»
Когда
Госпожа Ковач легла рядом.
— Спишь? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Только стыдно самого себя, вот и делаю вид, будто это и не я вовсе…
— Ты все про то же?
— Да! Вернее сказать — уже нет… теперь столяр Ковач уже не думает, теперь он слушает…
Женщина тихо произнесла:
— Знаешь…
— Что?
— Я смогла бы сделать выбор…
Ковач в темноте повернулся к ней:
— Ты это серьезно?
— Да!
Они помолчали, потом жена Ковача сказала:
— Наверное, потому смогла бы, что слишком уж много несчастий выпало на мою долю — на три жизни хватило бы…
— В этом все дело?..
Конечно… — Женщина приподнялась на локте. Помолчала, потом снова опустила голову на подушку. — Я знаю, у вас дома тоже трудно жилось, но, когда вспоминаю нашу жизнь, уже и сама не понимаю, как мы вообще выдержали? Мне еще только двенадцать было, а я зимой ли, летом ли — уже с рассветом бежала в отдел доставки, и, когда другие дети, мои сверстники, еще только отправлялись в школу, я, полузамерзшая, уже кончала разносить газеты. Вниз по лестнице, вверх по лестнице… Понять не могу, как я это вытерпела? Один наш родственник на скотобойне работал. Так я каждое утро к половине восьмого к нему бегала, и он выносил для нас три литра сыворотки, они там ею свиней и телят кормили. Это и был наш завтрак. На девятерых-то детей! Боже мой, какая нищета! Сыворотку я носила в кастрюле, дужку к ней мы из шпагата связали, с этой кастрюлей, бывало, и таскаюсь, пока все газеты не разнесу, а на обратном пути смотрю, как другие дети в школу идут. На этом — одно зимнее пальто, на том — другое зимнее пальто, иной и в шубе шагает, а у меня рваные калоши на ногах и какой-то старый-престарый мужской пиджак, в хорошем платке и то теплее. В витринах выставлялись куклы с прическами, они всегда распродавались, покупатель всегда находился, только и они больше стоили, чем отец получал не знаю уж за какое время, пока у него была работа и не нужно было бродить в поисках случайного заработка — чтобы прокормить нас. У кого бы я ни работала, на меня лишь кричали, ругали мою мать, потому что я вечно ходила сонная, хотелось лечь и уснуть… И чтобы теперь самой стать одной из тех, кто кричит на обездоленных? Я-то помню, что тогда чувствовала!.. И что переживала, глядя на тех, кто меня бранил, хотя у них-то всего было вдосталь!
Помолчав, она заговорила снова: — Вот почему я смогу выбрать. Лучше уж любые лишения… в этом я, увы, разбираюсь! Но выбрать твоего Тиктаку или как его там — нет, лучше умереть!
Ковач не проронил ни звука. Оба долго молчали. Потом женщина вдруг сказала:
— Нет, все-таки я не смогу выбрать!
— Но ты ведь только что говорила, что уже выбрала?
— Да. Уже и выбрала… И все-таки не смогу! Я уже ясно чувствовала, вот как теперь, что предпочитаю участь Дюдю и никакую другую, — но тут вспомнила про вас! Ты не прав, будто не важно, одни мы или нет. Будь я сама по себе, я бы выбрала Дюдю, это так же верно, как то, что я вас люблю… А вот хватит ли у меня сил вынести, чтоб и вы страдали, как я? Разве моя мать не мучилась еще больше, глядя на мои муки? Разве не ей было хуже всех? И разве бы она не отдала все, что могла, лишь бы не видеть, как мы бедствуем?
Они опять помолчали, и лишь через некоторое время женщина заговорила снова:
— Все мы связаны с жизнью других людей и не можем решать, как подсказывает сердце! Иногда ради них мы способны быть сильными, а иногда из-за них же бываем совсем слабыми!
И прибавила:
— Очень, очень сильными… и совсем-совсем слабыми!
Она не сказала, что окончательно выбрала Тиктаку.
Хотела сказать, но не повернулся язык.
Ковач лежал неподвижно, вглядываясь в окружающую тьму.
«Счастливый человек! — мелькнула мысль. — А я только о себе думал…»
Позднее, уже далеко за полночь, услышав ровное дыхание жены, он осторожно слез с кровати и прямо тут же опустился на колени. Уткнувшись головой в кровать, сложил вместе руки. И стал молиться, как привык с детских лет, но на этот раз исповедуясь в своей слабости; чувствуя, как комок подкатывает к горлу и как пылает лоб, молил бога простить его за то, что он окончательно выбрал Томоцеускакатити, — увы, слаб человек, и никому это не известно лучше, чем богу!