Радуга тяготения
Шрифт:
Пёклеру и в голову не приходило, что Лени взаправду забеременеет. Но, оглядываясь, он знал, что Ильзе была зачата наверняка той ночью — ночью «Alpdr"ucken». Они уже так редко еблись. Легко угадать. Вот как это случилось. Кино. Как еще? Не это ли они сделали из моего ребенка — кино?
Сегодня он сидит у огня из плавника в подвале Николайкирхе, увенчанной луковкой, слушает море. Звезды развешаны по пустотам великого Колеса, ненадежные, как свечки да сигаретки на сон грядущий. Вдоль прибрежной полосы собирается холод. За стеной на ветру блуждают детские призраки — белый посвист, на вечной грани слез. По земле несет фунтики из выцветшей креп-бумаги, они на бегу перепрыгивают его старые башмаки. Пыль под только что отколовшейся луной мерцает снегом, и Балтика ползет, словно породивший ее ледник. Сердце Пёклера жмется в своей алой сети — эластичное, исполненное ожиданий. Он ждет Ильзе, свое кино-дитя — она вернется в «Zw"olfkinder» [221] ,
221
«Двенадцать детей» (нем.).
Среди дву- и треногих лошадок, ржавых механизмов, под щелястой крышей карусели спят аисты, головы у них трепещут от воздушных струй и желтой Африки, сотней футов ниже грациозные черные змеи вьются на солнышке по камням и сухим котловинам. Сереют солевые кристаллы-переростки — их нанесло в щели мостовой, в морщины псу с глазами-блюдцами — тому, что перед ратушей, — в бороду козлу на мосту, в рот троллю под этим мостом. Свинья Фрида ищет новое место для лежки — подрыхнуть, укрывшись от ветра. Гипсовая ведьма — на груди и ляжках виднеется проволочная сетка — согнулась у печи, и бессрочно застыл ее тычок в изъеденного непогодью Гензеля. Глаза Гретель замкнуты в распахе, даже не моргнет, а отяжелевшие от кристаллов ресницы кокетливо хлопают десанту партизанских ветров с моря.
Если и есть для этого музыка, то — ветреные струнные и язычковые секции, что стоят в ярких пластронах и черных бабочках вдоль пляжа, у волнореза — тоже изломанного и в корке прибоев — органист в мантии, его язычки и трубы собирают и лепят здесь звучных фантомов, воспоминанья свечных огоньков, все следы, частицы и волны шестидесяти тысяч, что проходили здесь единожды либо дважды, таким манером уже внесены в списки тех, кого заберут. Ты когда-нибудь ездила отдыхать в «Цвёльфкиндер»? Держалась за отцовскую руку в поезде из Любека на север, пялилась на собственные коленки или на других детей, как и ты, заплетенных, отутюженных, пахнущих отбеливателем, сапожным кремом, карамелью? Мелочь звякала у тебя в кошельке, когда ты раскачивалась на Колесе, совалась ли ты морденцией в отцовские шерстяные лацканы, забиралась ли с ногами на сиденье, по-над водой стараясь разглядеть Данию? Боялась, когда тебя порывался обнять гном, царапалось ли у тебя платьишко в нараставшей дневной жаре, что ты говорила, что чувствовала, когда мимо пробегали мальчишки, срывая друг с друга кепки, а на тебя, деловые такие, ноль внимания?
Должно быть, она всегда была ребенком в чьем-нибудь списке. Он просто-напросто избегал об этом думать. Но все время в осунувшемся лице, в неохотной походке она хранила свое исчезновение, и не нуждайся он так в ее защите, наверное, и разглядел бы вовремя, сколь мало могла она защитить что бы то ни было, даже их убогонькое гнездышко. Разговаривать с нею он не мог: это как спорить с собственным призраком десятилетней давности, тот же идеализм, та же подростковая ярость, — по этим статьям она некогда его чаровала — вот же огонь-девка! — но со временем он стал их расценивать как улики ее упертости и даже, честное слово, некоего желания и вправду самоуничтожиться…
Она выходила в свой уличный театр, рассчитывая всякий раз не вернуться, но он этого не знал. На улицах леваки и евреи, ладно, горластые, на вид неприятные, однако полиция удержит их в рамках, для Лени опасности нет, если сама не захочет… Потом, как-то утром, после того как она ушла, он немножко напился, эдак сентиментальненько, и наконец вышел наружу сам, в первый и последний раз, надеясь, что напряги Судьбы или гидродинамика толпы вновь их сведут. Нашел улицу, набитую бежевыми и зелеными мундирами, дубинками, кожей, транспарантами, нестойко трепетавшими на любой манер, кроме продольного, толпой граждан в панике. Шуцман вознамерился его стукнуть, но Пёклер увернулся, и удар пришелся не по нему, а по старику — какому-то бородатому пердуну, неисправимому троцкисту… Пёклер заметил пряди стального кабеля под черной резиновой кожурой, педантичную улыбку на лице шуцмана при замахе, свободная рука его как-то по-бабьи ухватилась за противный лацкан, кожаная перчатка на руке с дубинкой расстегнулась на запястье, а взгляд в наипоследнейший миг дрогнул, будто с дубинкой у него были одни нервы на двоих, и ей может стать больно от стариковского черепа. Пёклер нырнул в подворотню, его мутило от страха. Понабежали другие шуцманы, словно какие-то танцоры: локти прижаты к бокам, руки торчат под углом вперед. Наконец толпу разогнали брандспойтами. По ослизлой брусчатке и трамвайным рельсам куклами скользили женщины, а густые струи били их в животы и по головам, жестокие белые векторы властвовали над ними. Лени могла быть любой из них. Пёклера в подворотне колотила дрожь, а он все смотрел. На улицу выйти не мог. Потом думал об уличной текстуре — о сети желобков между брусчаткой на мостовой. Единственное безопасное место на ней — муравьиных масштабов, бегом по улицам Муравьеграда, подошвы над головой обрушиваются черным громом, а вы и ваши ползучие соседи по уличному движению молчите, теснитесь, направляясь
Когда он начал с некоторой частотой грезить о Ракете, то отнюдь не всегда была ракета буквальная, но знакомая улочка в некоем районе города, улочка на некоем мелком участке сетки, где имелось такое, что ему было вроде бы нужно. Координаты в уме виделись четко, а вот улочка его бежала. Прошли годы, Ракета достигла своей полноты, почти приняла боевую готовность, и координаты эти сместились от картезианских лабораторных хи ук полярному азимуту и дальнобойности выдвинутого на позицию оружия: однажды он стоял на коленях в уборной своих старых меблированных комнат в Мюнхене, понимая, что если повернется лицом согласно некоему компасному пеленгу, молитва его будет услышана — он окажется в безопасности. На нем был халат из оранжевой с золотом парчи. То был единственный источник света. После он осмелился выйти в дом, зная, что во всех комнатах спят люди, однако ему все равно было как-то заброшенно. Пошел зажечь свет — но, еще когда щелкал выключателем, осознал, что в комнате и так уже светло, а он просто все выключил, все…
Наконец-боеготовая A4 к нему отнюдь не подкрадывалась. Ее сбыча не стала кульминацией. Смысл вообще был не в этом.
— Они тобой пользуются, чтобы убивать, — сказала ему Лени, как могла ясно. — Другой работы у них нет, и ты им помогаешь.
— Настанет день, и мы все воспользуемся ею,чтобы покинуть землю. Вознестись.
Она рассмеялась: «Вознестись» — от Пёклера?
— Настанет такой день, — честно пытаясь, — когда им не придется убивать. В границах не будет смысла. Мы обретем все пространство открытого космоса…
— Ох какже ты слеп, — плюнув, как она что ни день плевалась в него его же слепотой — ею и «Kadavergehorsamkeit» [222] , чудесным словцом, которое он уже не может представить больше ничьим голосом…
Но вообще-то он вовсе не повиновался, как труп. У него имелисьполитические соображения, до определенной степени — на ракетодроме поли тики хватало. Управление вооружения сухопутных войск все живее интересовалось ракетчиками-любителями из «Verein f"ur Raumschiffahrt» [223] , и «VfR» не так давно начал предоставлять Армии документацию своих экспериментов. Корпорации и университеты, говорила Армия, не желают рисковать капиталовложениями и рабсилой ради такой блажи, как ракета. Армии больше не к кому обратиться — только к частным изобретателям да клубам вроде «VfR».
222
Рабское, слепое (букв. — трупное) повиновение, зомбированность (нем.).
223
«Общество космических полетов» (нем.).
— Блядь, — сказала Лени. — Они все там спелись. Ты вообще этого не видишь, правда?
В Обществе границы прочерчивались довольно отчетливо. Без денег «VfR» задыхалось — а у Армии деньги были, и она уже его окольными путями подкармливала. Выбор таков: строить то, чего желает Армия, — практическое железо, — или же прозябать в хронической нищете, грезя об экспедициях на Венеру.
— Откуда, по-твоему, Армия берет деньги? — спросила Лени.
— Какая разница? Деньги есть деньги.
— Нет!
Одним из серых кардиналов на ракетодроме был майор Вайссман — краснобай, способный якобы насквозь сочувственно и рассудительно говорить равно с организованным мыслителем и маниакальным идеалистом. На любой, что называется, вкус, новейшая модель военного — отчасти торгаш, отчасти ученый. Пёклер — всевидящий, недвижный, — должно быть, сознавал: на заседаниях комитета «VfR» происходит та же чехарда, в которую играют на жестокой улице у Лени, где негде укрыться. Вся подготовка развила ему глаз на аналогии — в уравнениях, в теоретических моделях, — однако Пёклер упорствовал в мысли, что «VfR» — особый коленкор, времени не подвластный. Кроме того, из первых рук он знал, что происходит с грезами, если их не поддержать деньгами. Посему Пёклер с неизбежностью пришел к выводу, что, отказавшись принимать чью-либо сторону, он стал лучшим союзником Вайссмана. Взгляд майора всегда менялся, когда он смотрел на Пёклера: отчасти чопорное лицо разглаживалось и уподоблялось тому, которое Пёклер замечал в случайных зеркалах и витринах, когда бывал с Лени. Пустой взор человека, принимающего другого как данность. Вайссман был так же уверен в роли Пёклера, как Пёклер — в роли Лени. Но Лени в конце концов ушла. Пёклеру же силы воли может и не хватить.