Ракетная рапсодия
Шрифт:
— А как оно должно разбираться?
— Это я не знаю. Такие вопросы задаете… Тут сразу столько нарушений, а вы говорите, как разбирается. Пусть в главное таможенное управление напишут, может, там что подскажут, что делать, если все не по правилам сделано и ничего не оформлено. Это сами с ними разбирайтесь. А груз в любом случае подлежит изъятию, чтоб оформить изъятие, сейчас пройдете со мной.
Молча кивнув таможеннику, спиной чувствуя проводницу, еще стоявшую в дверях, обозначая движение в карман за пазуху, он чуть приблизился к таможеннику.
— Тут еще есть документы, вам посмотреть будет нужно.
Словно в замешательстве оглянувшись на проводницу, чуть уловимо сделав ей знак выйти, видя, как быстро-понятливо кивнув, она закатила дверь, вынув руку из-за пазухи, сквозь брюки быстро прощупав в кармане секатор, он остановился против таможенника. Понимая, что должен отвлечь таможенника какой-то бумагой и в момент, когда тот начнет читать ее, ударить его секатором в горло правой рукой, сбоку, сверху вниз, в тесноте купе нависая над таможенником, чувствуя какое-то замешательство, пошарив в кармане и действительно найдя там какой-то сложенный вчетверо документ, кажется переданный ему три дня назад в минском «Телекоме», держа документ в руках, но не отдавая таможеннику, скорее жестом, чем взглядом, он приказал ему сесть. Видя, как тот инстинктивно подчиняется, стоя над ним, понимая, что ему остается только отдать бумагу и убить, медля это сделать, зная, что должен просто подойти и пробить секатором эту тонкую шею, внутренне ломая себя, чувствуя, как уходит время, и вминаясь в сопротивление, словно перед непреодолимым
— Господи, чтоб вам всем сдохнуть, всем вам, москалям. Когда ж вы нас в покое оставите? Что ж вы нам жить не даете, столько лет воду мутили, покоя не давали, мы ж только-только начали жить по-людски. Что ж вы за люди такие, и сами не живете, и нас мучите. Все ж у вас есть, побольше нашего, что вы там с голоду, что ли, помираете, поесть-попить-одеться — все ж есть, живи себе в удовольствие, живи спокойно, никого не трогай. Так нет, все вам неймется, все вы лезете с вашими бомбами, ракетами, с космосом этим вашим скаженным, гнобищ бетонных везде понастроили, уже ни посеять, ни пожать, ни скотину выгнать, не поймешь уже, что теперь делать со всей этой страстью, электростанций этих атомных, как будто и себя, и других на тот свет спровадить торопитесь, знать уже не знаешь, чем бы отгородиться бы от вас. Жить спокойно никому не даете, собрать бы все ваши цацки и отправить куда-нибудь на Луну, жгите себе там, взрывайте, сколько душе угодно, хоть нас не трогайте.
Словно желая стряхнуть с себя что-то, он крутанул головой.
— Увози свою цацку, я грех на душу брать не буду, я уж лучше погон и зарплаты лишусь, чем такую гнобь здесь оставлю, увози к себе в Россию, в России с ней разбирайтесь, травитесь, жгитесь, калечьтесь, хотите сами себя изводить, изводите, вон она, граница, слава богу, поезд здесь пять минут стоит. Живых душ не жалеете, жизни человеческой не понимаете, подивились бы вокруг, посмотрели, как люди живут, может, что бы поняли, так ничего ж не видите, только гнобища свои куете новые, все никак остановиться не можете. Как будто старых мало…
Разом обмякнув, секунду помедлив, с неожиданной стремительностью он поднялся с кушетки; двигаясь как-то боком, словно не видя Сергея, избегая смотреть на него, он протянул ему бумаги.
— Документы ваши возьмите…
Дернув рукоятку, откатив дверь, он вышел из купе, в пустоте вагона были слышны его быстро удалявшиеся шаги; взвизгнув, хлопнула дверь тамбура. Бессмысленно глядя на бумаги, несколько секунд держа их, зачем-то сложив и сунув в карман, повернувшись к окну, Сергей увидел, как кто-то прокатил мимо тележку с чемоданами; чуть толкнувшись с места, немного продвинувшись бесшумно вдоль платформы, поезд дернулся, набирая ход; дверь купе поехала, закрываясь, замедляясь и остановившись несколько сантиметров не доехав до защелки; мимо окна уже мелькали станционные постройки, платформа оборвалась, в отдалении зачернели домики и заборы городка, дорога отсекла их, за окном плыли поля. Встав с кушетки, выйдя из купе, машинально закатив до щелчка дверь, мимо проводницы, возившейся у титана, по пустому коридору он дошел, пошатываясь, до купе; войдя, быстро-успокаивающе поцеловав Наташу и опустившись на кушетку, уже ощущая непреодолимо накатывающуюся тяжесть, видя бег столбов и деревьев за окном, опершись на локоть и бессильно опустившись на бок, он провалился в сон.
14
Разбуженный стуком колес, открыв глаза, увидев ярко-белый свет, заполнявший окно, повернувшись, посмотрев на часы на руке у Наташи, он увидел стрелку, приближающуюся к шести; в разогнанном, трясущемся купе было ясно и бессолнечно, за окном летела равнина, поезд несся, сплавляя удары на стыках в один непрерывный грохот. Стянув покрывало, видимо наброшенное Наташей, автоматически, еще до того, как о чем-нибудь подумать, выйдя из купе, по пустому коридору дойдя до каморки проводницы, осторожно, с усилием повернув ручку, он приоткрыл дверь в купе, проводница спала, ковер с боеголовкой, косо прислоненный к стенке, стоял в углу. Осторожно закатив дверь обратно, толкнув соседнюю, мотавшуюся на ходу дверь туалета, он зашел внутрь; нажав на рукомойник, бросив в лицо несколько пригоршней воды, выйдя, пройдя половину коридора, он остановился у окна. Снова вспомнив все, вновь поставленный перед всем, что следовало за ним все эти сутки, уже не с болезненной, а с настоящей ясностью внутри, прижигаемый утренним холодом от приоткрытой верхней створки окна, он смотрел на бегущие мимо редкие домики, поля и перелески.
«Нужно что-то решать, — подумал он. — Я стал другим, я не такой, какой был раньше. Я мог бы быть гадом, садистом и убийцей, и тогда все было бы правильно, но произошло что-то другое, и все лучшее во мне обернулось убийством. Может, я ошибаюсь, может, я не вижу чего-то главного, может, мне только кажется, что это было лучшим. Мне казалось, что я делаю все правильно, я люблю свою Родину, я всегда был готов сделать для этого все, что нужно, может, я перестал что-то понимать, может, ее теперь надо любить как-то иначе, может, я — как тот осточертевший поклонник, который лезет со своими цветами к девушке, а ей давно не надо ни его, ни его цветов, а нужно что-то совсем другое, и вот приходит какой-то тип, вроде ничем не примечательный, который хороших слов не говорит и цветов не дарит, а она вдруг почему-то с ожившими глазами и радостной улыбкой, ничего не замечая вокруг, идет к нему, и между ними уже есть что-то такое, что непонятно никому, кто их видит и на них смотрит, но это есть, и это действует, потому что они, взявшись за руки, уходят вместе. Это страшно для того, кто ее любит, но это надо ясно видеть, надо признавать, я хотел всего лучшего для себя, для людей, для страны, но это лучшее обернулось убийством, и я убил не какого-то захватчика, не бельгийца, не южноафриканца, я убил своего, говорившего на том же языке, что и я, учившегося в такой же школе, что и я, любившего то же, что и я, такого же, как я. Дело, которое приводит к такому результату, не может быть правильным, хотя виноват я сам, я убийца, я действовал как дурак и сопляк, но это уже результат, непосредственная причина, ошибка была совершена где-то раньше, хотя тут нечего размышлять, все ясно сразу, не родись счастливым, а родись вовремя, я влез со своими настроениями не в свою эпоху, все было сделано не в то время и не в том месте. Я живу в новые времена, я даже приспособился к ним, приспособился лучше многих, но внутри я оставался таким же, как был, я любил то же, что любил раньше, что-то главное в моей душе осталось незыблемым. И вот все просто, ситуация и человек нашли друг друга, то, что копилось годами, ударило и прорвалось. Как легко паразитировать на романтизме таких, как я, как легко нас использовать. Я ведь с самого начала был согласен, даже не размышлял, я был согласен еще до того, как мне предложили, я всей своей предыдущей жизнью был согласен. Еще бы — это же то самое — секретное задание для блага Родины — об этом можно только мечтать. Пусть все разочарования и скептицизм последних лет, и позолота осыпалась, и империи больше нет, — империя есть, она в наших сердцах, мы служим ей, уже не существующей, стремимся воссоздать ее, чувствами тянемся к этому, дай только посвист, знак, и мы
Вжавшись в поручни, видя и не видя ничего вокруг, он смотрел на мчащуюся равнину. Из окна на него вдруг рвануло ледяным ветром, что-то вокруг произошло, небо посерело, облака, которых только что вроде бы не было, почернев и снизившись, затемнили воздух, сухо треснул гром, капли вскочили на стекле, все сгустилось и почернело, тяжелый утренний дождь косо молотил землю. Диким вихрем, наращивая грохот, поезд несся сквозь дождь; схватившись за поручни, несясь мимо ветра, мимо летящих и размытых черно-зеленых пятен, подняв голову, он вглядывался в небесную высь. Поезд летел в ночь. Утренняя ночь властвовала миром. Падающие потоки проносились мимо, небесный огонь растреснуто зазмеился вдали, осветив шипастое небо, мрак и пепел. Прорвавшись ввысь, видя черную стену туч, прорвавшись сквозь нее, поднявшись выше, он видел черный лет небесных сил. Адский огонь полыхал в небе, чернота клубилась вокруг него, слепо, не видя земли и мира, раскинувшихся внизу, работали адские жернова. Черный ветер стелился над облаками. По облакам железными шагами шел Люцифер. Все зная, все видя, черно-весело раскланиваясь с огненными духами, вечно, не зная цели, он шел над землей; все взвесив, все смерив, все зная наперед, видя пролетающие самолеты, видя фабрики и дымы, поднимающиеся к нему, залитые водой пространства, пробивающиеся кверху цветы, мир неистовства, насилия, любви и похоти, всевидяще глядя на него и позволяя ему оставаться таким, как он был, далекий и недоступный, он шел через небо. Дождь заливал землю, в потоках воды бились дворники на стеклах машин, под пустым серым небом ждуще стекленели аэропорты. Души вылетали рейсом 666. В вечный мрак, сквозь тучи и мрак неслись бортовые огни. Люцифер шел. Страна, над которой он шел, была Россия. Черные поля, мосты и погосты, женщины с изрезанными внутренностями и кулачные бойцы из рязанских деревень, роддома без огней, где из утроб рвались к свету новые жизни, дороги, рвущиеся сквозь леса и несущиеся сквозь дождь машины на них, — брошенные и проклятые, погибая и вновь оживая, они неслись сквозь жизнь и пространство. Куда? Для чего? Будет ли предел этой жизни? Есть ли что-то впереди? Что впереди — за шатающимся дождем, за стеной стволов, за петлей шоссе?
Струи дождя засветились серебром, в облаках вдруг вспыхнула прореха, тучи, истончаясь, дернулись вверх, молнию отдалило и унесло назад, дождь оборвался, темнота пропала, словно сдернули завесу, солнечный свет, вспыхнув, выплеснулся на землю, в вязком теплом мареве, нагревая капли, сползавшие но стеклу, пробивая мокрый воздух, поезд несся по равнине.
Обессиленный, растерзанный, в упавшей жалеющей надорванности привалясь к стеклу, уже все поняв, ощущая, как чувства в нем летят все быстрее и быстрее, летяще-невидяще он смотрел в летевшие мимо него дома, столбы, разъезды, перелески.
«Это может быть, — думая он. — Это возможно, такое может быть, разделенные, мы можем не встретиться вновь. Это как у людей, народы расходятся, как и люди, и это просто, совсем просто, щемяще и просто, и теперь уже понятно, как это будет, лучше б мне не вспоминать, но я же помню, я все помню, и, видно, теперь все произойдет точно так же, и я знаю как. Это тянет из меня жилы, но что делать, если я все равно помню, я знаю, как это неотвратимо, хоть кажется несерьезным поначалу, этого сначала не понимаешь, но потом это начинает щемить все больнее, и больнее, и безнадежней, пока наконец не начинает рвать на части, но почему сначала это так легко, почему этого совсем не понимаешь сначала.