Раненый город
Шрифт:
— Чего же горького? То, чего не изменишь, не забивать отвлеченными идеями, а принимать в расчет надо. Эту вещь еще христианство как первородный грех заметило.
— В смысле что и бороться с ним, как с врожденным, бесполезно?
— Нет. Та же вера, она предлагает каждому в самом себе с этим бороться, не совершать злых поступков даже против злых людей, потому что это продолжает, распространяет дальше грех. И определенный смысл в этом есть. Но я неверующий и первородный грех тебе просто как пример привел, что такое направление мысли далеко не новое.
У Семзениса, похоже, на этот счет целая теория, которая, как и вера, дает отдаленную надежду слабым. А мы как раз и оказались слабыми. Один из главных его пунктов — оставить. Если под этим он имеет в виду перестать воевать, то со своими воззрениями я это могу
Аналогичные суждения о человеческой сущности я уже слышал. Один старый капитан говаривал, что люди, как и корабли, делятся на две категории: самотопы и говноплавы. Самотопы часто отнюдь не развалюхи, а гордые, красивые, мощные корабли. Вечно рвутся на задание, в бой. Может, даже выигрывают один, второй, третий. Но из очередного не возвращаются. Говноплавы никуда не рвутся. Ни в бой, ни в поход. Внимания к себе не привлекают, а если уж случайно попадают в переделку, то, как по ним ни лупи, не тонут. Трюмы у них пусты — никакого полезного груза — и хорошо держат их на плаву. Враг видит: говно — оно и есть говно. Перестает стрелять. Порой возвращается такой говноплав в свой порт великим героем.
Витовт встает. Направляясь к двери, он вдруг оборачивается и спрашивает:
— Слушай, а чего ты в военное училище не пошел?
— А я по природе был совсем не военный человек. Вот сейчас, наверное, смог бы там учиться, да время прошло.
103
Поздний вечер, и я снова один. Можно закрыть дверь изнутри, никому не открывать, лежать и смотреть в потолок. Приятное чувство от беседы с Витовтом куда-то ушло, и осталось опустошение. Все одно и то же. Только каждый раз с все более неутешительными ощущениями и выводами. Обычный гостиничный номер. Точно в такой же можно было зайти, поселиться пять и десять лет назад. Стол и стулья с инвентарными номерами, убогий черно-белый телевизор с разболтанным переключателем каналов, поцарапанный холодильник, дешевые шторы на пыльном карнизе, драный линолеум и вытертая ковровая дорожка будто вне времени. Номер неизменен точно так же, как ничего поначалу не меняется в каютах наскочившего на риф корабля. Возврат к обычной жизни и обстановке нас всех расхолаживает, если не сказать растлевает. Но корабль утонет. И вовсе не важно, где, в какой точке находиться на нем. В самой пробоине, что зияет на углу Коммунистической и Первомайской, на обломанном полотне Дубоссарского моста или в этом номере и даже за тысячу километров отсюда. Корабль все равно утонет. Не из-за военных конфликтов даже. Все его днище покрыто тысячами и тысячами других дыр — малозаметных, но через которые вовсю хлещут муть, ил и грязь. В каждом городе, городке и селе России, Украины, Молдавии и так далее разруха. А они из рук в руки не переходили, по ним артиллерия и минометы не стреляли. И все же всюду пробоины. И становится еще хуже.
Взять совсем не бедный украинский Донбасс. Там многие шахтерские районы и поселки — это же просто мрак! Столетние, вросшие в землю хибары, угаженные и переломанные детские площадки в погибающих скверах, за которыми высятся облитые краской и разрисованные шпаной памятники шахтерам, погибшим в авариях двадцатых — тридцатых годов. От внуков эти памятники пострадали значительно больше, чем от немецких оккупантов. Разбитые летние кинотеатры и уничтоженные скамьи… Пьяные мужичонки в очередях за водкой у продмагов с глазами, будто обведенными со всех сторон тушью. Но это не тушь, а въевшаяся
Как можно было так угробить жизнь? Самим себе угробить, националисты им в этом не помогали ни капельки! Не было их в Донбассе, националистов! Как-то в долго и нудно колесящем по степным югам пассажирском поезде один дядька разговорился, рассказал, как он работал на шахте, откупаясь от своих приятелей водкой. Чтобы не участвовать в коллективных пьянках, с каждой получки покупал им ящик. Как денег скопил — надо отселяться, покупать домик где-то в деревне, потому что в шахтерских поселках на хороших хозяев злоба. Как увидят достаток — все, водкой не откупишься. Оскорбления, драки, доносы: ворует, мол, человек и поэтому хорошо живет! И я ему верю. Потому что видел по сводкам милицейской статистики, как особо прыткие представители оголодавшей шахтерни вместо борьбы за свои пролетарские права поехали грабить и убивать мещан в другие области и края. Как жить нормальным людям среди этих — все пропивших и озверевших?
Не забыть увиденный в другом краю, в украинской Подолии, в маленьком городишке Бершади, памятник павшим в Отечественную войну и воинам-«афганцам» с погасшим Вечным огнем, закиданный мусором и прогоревшими в печках угольями. Сделали это не зарубежные осквернители, а жильцы соседних домов. Посмотри на такое, как на дело обычное, привыкни — и ты уже конченная свинья. А рядом, в окрестных дворах, растут дети…
Много лет назад в моем родном дворе рабочие копали траншею для кабеля вдоль парка и наткнулись на немецкие военные могилы. Вспыхнула золотая лихорадка. Искали золотые зубы, ордена, выкидывали подальше за ненадобностью солдатские медальоны. Даже мы, мальчишки, своими не раскрывшимися еще душами, понимали: это нехорошо, — и обходили раскопки стороной. Обходная дорожка шла мимо памятника в парке. Хмуро смотрел на прохожих каменный советский солдат. Не по душе ему было то, что делали потомки с его бывшими врагами, не за эту дикость он воевал и стал камнем…
Тогда, когда все кругом было еще благополучно, этот омерзительный поступок целой шайки рабочих уже случился, уже был. У кого-то из них отцы тоже лежали в безвестной могиле, а они пренебрежительно бросали чужие солдатские медальоны. Вражеские?! Не оправдание! А человеческое у этих работяг было где?! Никто не остановил мародеров. Осуждали их слабо и то отдельные старики. Обогатились на пару золотых зубов деляги безнаказанно. Потом выросло поколение их детей, такое идейное и обильное, что переключилось на все могилы подряд, добавив к ним с ходу заводы, фермы, детские площадки и садики…
Повсеместно остатки того, что мы защищаем от националистов, быстро уничтожаются самодовольной аморфной массой, которую язык не поворачивается назвать согражданами. Этот народ в его нынешнем большинстве не стоит того, чтобы его защищать. Пока он таков, мы не выиграем ни одну войну. Всякая победа будет равна поражению, являясь просто бессмысленным умножением горя и зла во имя иллюзии, что такое пустое место, как современный русский, а еще шире говоря, славянский народ, можно назвать конфеткой и, защищая эту конфетку, убить другое, пусть очень плохое и злое живое существо.
Не прошла в душе, да и не пройдет никогда лютая ненависть к националистическому зверью. Но как не помнить себя сидящим напротив такого же небритого и усталого опоновца, последними словами проклинающего Снегура, Косташа и румын? Почти крест-накрест лежали наши автоматы, и тянулась вперед его рука с кружкой: «Выпьем, лейтенант…» И мы пили. Потом провожали опоновский дозор, и на ехидный вопрос настороженного юного молдаванчика, такого же, как и я, младшего лейтенанта, «За чью победу пили?» старший опоновец, не стесняясь приднестровцев, устало бросил: «Молчи, дурачок! Кому здесь нужна эта победа?!» Это тоже было… И если бы рядом стояли наши дома, я убежден, что этот опоновец был бы мне лучшим соседом, чем многие киевляне или москвичи. А где теперь тот молодой молдаванин? Где бы он ни был, надеюсь, что в его душе также угасают чувства к «великой Румынии», как у меня к «великой России».