Раноставы
Шрифт:
«Что это, Ваня?» — испугалась я. «Сегодня отправляют нас». Тут уж совсем доконало меня. Со страха обезножила, голос отнялся, лежу как чурка с глазами: вижу все, а говорить не могу. «Оня, Онюшка, очнись, — трясет меня Иван. — Не я первый, не я последний. Вон нас сколько. Что теперь поделашь?» То со мной говорит, то к дочке наклонится: «Ну, Шурка, будешь жива, я буду жив. Нет — и я погибну. Судьба ты моя, судьба, доченька». И кинулся ко мне: «Прощай, мать! Прощай, не вспоминай лихом!» Я враз оклемалась и закричала: «Никому не отдам, не пущу! Куды ты, Ваня? Родной!» Не помню, кто оторвал меня от
Знала бы, ведала, что не придет на этот раз Ваня, ползком бы поползла, но проводила бы, ишо напоследок поглядела бы. Ох, Исаковна, как больно вспоминать!
— Не плачь, Онисья, не реви. Поди, богу наших слез хватит. Чай, ими реченьки заполнены, оттого-то глазоньки и высохли.
— Растревожила ты мое ретивоюшко, все нутро наизнанку вывернула.
— Уж прости ты меня, греховодницу. Не хотела задевать прошлое, да к слову пришлось. Как увижу Ондрейку, дак в глаза лезут мои конопляночки. Вижу их во сне, через день да кажный день. Осталась одна радость — твой Ондрюшка. Им и живу. Мне он родней родного. Хоть, может, и не заменит родную кровь, а встретишься, будто рукой снимет боль и тоску по любимым деткам.
Мать смахнула слезу.
— Эх, времечко, не зарубцевало ты раны прошлого. Болят они, отдаются везде, ноют.
Андрюшка подался весь вперед и, сжимая добела кулачонки, кому-то грозя, крикнул:
— Не дам Исаковну в обиду, за маму и папу отомщу!
Не враз остановится воскресшее горе. Долго еще не отхлынет, долго будет щемить и полоскать сердце. Уж больно въедливо оно. Подчинись, спасуй перед ним — скрутит, высушит сердечушко, свяжет по рукам и ногам и вышвырнет за обочину дороги. Хорошо, что души не такие: недосуг горевать — дел невпроворот.
Ойкнула, спохватившись, Онисья:
— Ондрюшка, куда запропастился?
— Тут я, мама, тут.
— Корову гони в пастушню и сразу на ферму беги. Я чуть опнусь. Надо ишо в контору подвернуть.
— Иду, мама, иду-у…
Эхо прокатилось по озеру и, промчавшись через луговину, вонзилось в ближний березняк. Набуянило там, накричало и легко прилетело обратно, ухнуло в прибрежную воду и запуталось в камышах.
В ограде промычала Тигра: словно отозвалась на эхо.
— Мама! — испуганно заорал мальчишка.
— Что стряслось?
— Ты же не подоила корову.
— Что я наделала, что натворила, — засуетилась мать. Она побежала в сенки, скрипнула дверью чулана, хлопнула крышкой пустого сусека и выскочила заново на крыльцо.
— Где он, проклятущий?
— Кто?
— Да подойник-то!
— А в руках-то что?
— Ох и блудня, ну и растопча! Что будет дальше-то, — досадовала мать. — Изведу я тебя, кормилица, присушу молоко к вымени.
Мать быстро размяла набрякшее вымя, обмыла тугие соски-растопырки. Зазвенели по бокам подойника парные капли, застучали о дно веретенные нити; запенило, забулькало молоко, обмякло вымечко; обвисли соски-пустышки. И неустанно все это время мать говорила и говорила:
— Золотинушка ты моя христовая, заждалась, моя зазнобушка, поругала же ты меня. Ну да бог
Корова потянулась к калитке.
— Сейчас, моя хорошая, моя пригожая. Подожди-погоди: находишься и набродишься.
Но не поняла, наверное, хозяйку Тигра. Взяла да и шагнула раньше времени: подойник-то и опрокинулся.
— Фу ты, греха куча, — дохнула мать. — Куда ты торопишься? Гли-ко, все до капельки выплеснула. Кошке и той не осталось. Ну иди, иди теперь.
Тигра не двигалась.
— Но! Умерла, что ли! — Андрюшка размахнулся трехстолбовкой.
— Стой! — ухватилась мать за черенок кнутовища. — Не смей! Я никогда пальцем не задену и тебе не позволю.
— А что она изгаляется?
— Ишо раз говорю, не обижай животину: молоко не будет спускать да и от дома отобьется, — поясняла без раздражения и обиды Онисья.
К скотине у хозяйки особый счет. Иначе не должно быть. На ней все держалось. Посевная и уборочная, и жизнь детей. Поилица она, кормилица. Без нее всем хана! Не выдюжили бы ребятишки, перемерли, как мухи. А то всю войну и после войны вот уже третий год, слава богу, кормит. Когда простокишкой, когда творожком, иногда, хоть и нечасто, сметанкой ребята полакомятся. Во-он у Опросиньи сгинула корова лонись, так ребятишки чуть не погибли. Еле-еле зиму скоротали. А младшенький, Юрка, обезножил. Может, от холода, может, от голода. Тут все к одному. Посадит его Опросинья в гусиное гнездо, он сидит день-деньской. Ему в нем тепло и хорошо, обложится вокруг пухом и поглядывает в окошко на дорогу. Заметит на дороге корову и кричит: «Мама, молока! Мама, молока!» Где она возьмет, если нет его.
Не раз Онисья от своих ребят отрывала молоко. Да и не она одна, всем миром помогали, тянули мальчика. Кто со стакан принесет, кто с пол-литра. А тут как-то Онисья целую литру выкроила для парнишка. Так он, бедный, как увидел столько молока, с радости вывалился из гнезда и расшиб все лицо. Вот оно что значит — корова в хозяйстве. Пусть порой и поперечничает, так на то она и скотина, а не человек. И то все понимает. Сейчас даже перестала жевать. Наверное, переживает, неловко за оплошность.
— Тигра, Тигра, — зовет и уговаривает Андрюшка корову.
— Попробуй сладиться с ней, теперь она злая, ковырнет рогами. Берегись, — настораживает мать сына.
— Не с такой справлялся! — Андрюшка с гармошкой в руках влез на вершню.
— А ну слазь! — закричала мать. — Не смеши народ. Больно разудалился.
— Он и без меня смешной.
— Кому говорю? — наступала Онисья. — Слезай!
В ответ просиял мальчишка и сжал меха:
— Тигра без музыки, что козел без бороды.
Корова пошла.
— Не крива, а забавна, — охала и хлопала руками Исаковна.
— Ты у меня доварначишься! — грозила мать.
— Езжай, Ондрюшка, езжай, — машет вслед Исаковна.
— Ты что, старая, потакаешь! Ведь уж и так вся деревня смеется.
— Посмеются — перестанут. Может, у парня талант, знатным артистом будет.
— Как уж не так. Артист! Его-то отец тележного скрипа боялся, а он за гармонь взялся.
— Ты не ровняй, не ровняй ранешно-то с теперешним. До того ли было?