Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
… Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
«Царя не трогай, – тихо, но
«Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. … Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова…»
Последние слова уже относились к мертвому.
В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.
«Его не соборовать надо, а гроб тесать да панафиду заказывать», – угрюмо сказал архимарит, еще раз наклонившись над увечным. Никанор так и не распотрошил узелка со священнической стряпнёю, направился к выходу. «Батько, последнее слово… Оставь подле братца… Душу хоть егову провожу, – заискивающе бормотал Феоктист, смиренно припадая к руке архимарита, пахнущей пороховой гарью. – Каково одному-то без провожаньица. Очнется, поди, слово какое скажет, бедный. Все легше умирать-то… Никанор, пусть не гонят. Поживу сколько-то… Глаза откроет, а я тут. Исповедую, елеем освящу… Может, часами и отойдет. Скажи, милый, чтоб не гнали».
На глазах чернца выступили слезы.
«Ты – тростка, ты – кипарисовая дудка, а он – медведь-шатун. Не примут его ушеса твоей молитвы… Давно ли сам-то из тюремки выскочил? Не надоело ишо? Ведь под запором сидеть…»
«Ага, под запором сидеть, – задумчиво отозвался Феоктист, отошел от Никанора, сел в ногах у брата. – Только вели подкеларнику, чтобы пару белья исподнего выдал из казны… Не знаю, вернется ли братнева душенька с того света в свое тело или нет, иль по раю и аду уже ходит, так тело и одежда должны быть чистыми, чтобы душа не побрезговала войти назад, когда из своего странствия вернется…»
«Какая пара белья? С ума сошел? Монахи уж второй год без пересменки живут, заплата на заплате. Из буйна что схлопочут прикрыть наготу, дак тем и живут. Тебе ли не знать?»
«Тогда пусть парус притартает сюда Кузёмко, а я через край сметаю на живую нитку смертную рубаху. Ты, Никанор, не жадься, и нам уж часами осталось жить. Невем, кто скорее из нас помрет. Как бы мне не пришлось над тобою часы читать», – строго сказал Феоктист, уже не чая для себя отступного. Двадцать лет, почитай, в этой обители в послушниках и соборных старцах, а Никанор прибрел на острова совсем недавно, незадолго до сиденья, ровно бы заплутал сюда ненароком, и принес в монастырь смуту, и гиль, и всеобщее разоренье, и многую смерть, а потрафив гибельным умам и бисовым душам, далеко отошел от благочестия и других за собою увлек.
И смерив архимарита взглядом, монах вдруг подумал: «Ой, недолго сидеть голове на этой шее: приклончива стала, загривок горбиком, а волосье перьями. Уже наточена по тебе, Никанор, злая секирка».
Архимарит, смутный, удалился из тюрьмы, о просьбе же Феоктиста не забыл: принес подкеларник портище грубого холста, остатки паруса, пахнущего морем и рыбой, с темными разводами от звериной крови и ушного, смолы и ворванного сала. Феоктист позвал в смотровую дыру безносого вахтера и, глядя в его дремучую бороду, посоветовал дружелюбно: «Ты, Вассиан, здесь без году неделя. В недолгое время я стану над монастырем,
Тюремщик, бывший разиновец, оказался сметлив, два раза повторять не пришлось. Принес крюк водки, тертого хрена из стряпущей да селедки раздобыл летошней, квашеной капусты и огуречного рассола, квасной гущи и редьки волосатую, уже дряблую голову. И хоть долга осада, прижимиста и обжориста в своем сиденье, многих зим стоит, но и при такой нужде кое-что в монастырских погребицах сыщется. Феоктист, пугаясь пристально глянуть на брата, расстегнул зипун и котыгу, освободил просторную, молочно-белую грудь, едва сбрызнутую тонким нежным волосом, отбросив сомнения, помазал елеем мертвеца. Господь простит за невольный грех. Может, почудилось что насчет дыма? мало ли в какую сторону взбуровит чад от кадильницы? Вот и остоялся под потолком, куда тяга сильнее, да там и живет до сей поры сиреневым туманцем. Маслице же даст верную весть. Ежли не впитается, но потечет с кожи, то человек тот – не жилец. Феоктист даже огня высек и запалил огарок, чтобы не ошибиться. Елей как бы подсох от телесного жара, оставив лишь жирный блеск. Феоктист прислонил ухо к груди: сердце ворошилось в глуби, словно бы прозрачный студенец с натугою, но терпеливо выбивался из-под гранитной глыбы…
«Мати Пресвятая Богородица, Николай Чудотворец, Святой Пантелеймон-целитель, Косма и Дамиан, помозите грешному Любимке, брату моему, встать на ноги, – прочитывал Феоктист за обряднею, не забывая меж тем повторять неустанно Исусову молитву. – И ты, Святая Фотинья, помози, и ты, Преподобный Марон, не оставь раба своего…»
Феоктист натопил узилище, нагрел воды, напарил уразной травы горшочек, стараясь не причинить боли, разоболок несчастного, обмыл вехотьком, чтобы снять с тела дурной пот, обложил всего капустными листьями, на затылок наляпал тертого хрена, к подошвам привязал распластанную селедку, синюшную желву обмыл святой водицей и, по три раза набрав в рот, сбрызнул ею в лицо и на грудь, и на подвздошье, откуда сбежала Любимова душа, а сейчас в том месте неистово билась упругая жилка; расцепив зубы, влил горячего отвара ураз-травы; не помрет – так встанет, и тогда ожог тот в горле будет за пустяк, разве что слезет кожа, как с линючей змеи. Потом пригрузил брата овчинами, выпросил у Вассиана косорукого дорожный тулуп да оленную полсть, сел возле Любима и загорюнился. Снова на воле забухало, будто на крышу западали с неба огромные каменья, тюрьму запотряхивало; крохотное оконце, вершков в шесть, упиралось в стену братского общежития, но сполохи от взрывов и новых пожаров, отразившись от Корожной башни, тускло облизывали щербатый, заплесневелый древний кирпич…
Подумал с укоризною, вздрагивая при каждом выстреле: «Вот не живется же людям в мире, по-человечески, и полюбивши свой норов и кичась своей правдою, они снова запосылали гостинцами не колач и перепечу, а увечье и смерть, словно бы в этой неистовой рати можно было, жертвуя жизнями, вдруг отыскать сокровенный смысл. Каждый отстаивал свою истину, но позабывши Бога; все стояли за Господа, поправши его заповеди… Бедные, бедные, ну кто образумит вас? Смешно и ужасно! единоверцы побивают себя каменьями, выдергивая их из основания матери-Церкви, а меж тем еретики лестию и обманом, ползком да нахрапкою заполняют Терем и Кремль, гостиные дворы и торговые слободы, монастыри и земские приказы…»
А здесь вот государев служивый, невинный человек запомирал не ко времени ни за понюх табаку; с этой стороны допекало его злорадство мятежников и немилосердная гоньба ко гробу, а с той – полное забвение. Хорошо, брат привелся возле, а Божьему угодничку бывают иногда спосланы с небес всякие милости. Вот и осталось надеяться на Господа.
… Теплую бы яичницу на ушиб накинуть, да нет кур в монастырском заводе; свежее мясо еще лучше сымает опухоль, да где взять скотинку в запертой обители, чтобы немедля зарезать ее ради фунта говяды; эх, добыть бы прямо из-под ножа кусок парной мякоти, сочащей горячую, еще живую кровь. А иначе молодцу край. Хоть бы хребет не переломил варнак. Коли и выживет Любимко, так насидеться в калеках…