Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
А ухо-то, братец, отчего настороже?
Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..
И вдруг Любим насторожился.
От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и… А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы…
Любим рассмеялся своим подозрениям, разглядывая городничего: в теплом темно-синем зипуне на хлопковой бумаге, походил Морж на толстую торговку с калашного ряда, что на Москве торгует сбитнем, калачами и горячими расстегаями с потрошками. У такой бабы, привыкшей к долгому стоянию на торжищах, толстые в икрах бутылечки, жирные плечи, полная пазуха титек, щеки в две сдобные слойки, чуток хваченные жаром, и широкий присадистый жопец в шесть кулаков… Тьфу на тебя, содомит, туфак просцаный, дерзкий находальник! на кого вызнялся с угрозою, скотина? аж на самого государя насмелился рыкнуть; а ну, кыш с дороги, свинячье ухо, тухлые шулнятки, прокисшая требушина…
И Любим, чтобы напрасно не ереститься, отодвинулся от решетки, сел на край лавки и поднял с полу болванец, вроде бы ему невтерпеж понудило работать. Уже наметился ковш с изгибистой лебединой шеей, с плавными разводьями боков, как у морского карбаса, выступистой, какой-то бабьей дородной грудью. Долотцем, усмехаясь своей причуде, стал выстукивать дно посудины, примеряясь неожиданно чуткой рукою к нежной осиновой мякоти, уже перестоявшей в дровяной клади. Но взгляда с окна, однако, не сымал: неспроста же, яко тать, крадется к тюремке ведомый вор и потатчик разбою, целовальник у сатанинского питья.
И Морж не спешил, застыл на развилке, будто чего-то пережидал иль и самого осенило вдруг: а зачем же припожаловал он в неурочный час к заключенику, да и с черного хода? Помялся на подтаивающем снегу, откуда выступали мерзлые человечьи погадки, травяная рыжая ветошь и всякий сор. Вроде собирался на свадьбу, а приперся на похороны, и вместо поросенка с хреном заставляли есть кутью. Сунул под губу добрую щепоть табаку, разжевал, сплюнул на стену горькую желтую пену, оставил знак по себе…
А шел-то он к узнику с печальной для того вестью. Нынче с утра разглядели осажденные со стены, как сымался воеводский табор из-за Святого озера; там увязывали возы, рушили у Никольских ворот шанцы, срывали городки, поджигали деревянное строенье – шалаши, изобки и клети, всю ту службу, без чего не обходится долгая осада, когда множество военного народа пригнано на бои. Такой перемены в нынешнем безвыходном состоянии никак не ожидали монахи, да и ниоткуда доброй вести не прихаживало, что днями сымут осаду, и милости от государя с нарочным гонцом в монастырь тоже не присылывано. Это воевода Мещеринов, боясь обнищить и заморозить войско в трудную зиму, ввиду близкого голода пренебрег царской волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот
Ветер-сиверко метнулся из-за стены, сдул с гребня снежное облачко, оно вкатилось в полое оконце, рассеялось по каморе; скрипнули в ржавых петлях ставенки, распахнутые на день. Городничий, низко нагнувшись, уставил к решетке обрюзглое, багровое от напряжения лицо в черном буйном окладе бороды. Губы у городничего влажно червленели, как свежая говяжья убоина, еще налитая неостывшей кровью. Любим взглянул на городничего, не испытывая к нему никакой злобы, но дивясь его бесстыдству и темной разрушительной силе; схлестнуться бы с ним на ножах, поратиться, как с таежным архимаритом, и вытряхнуть бы ту душонку вон, и посмотреть, сколь черна она.
– Хороша блошница? – простуженно сопя, свирепо спросил пришелец. Побитые сединою толстые усы растопырились накось, как моржовые бивни. Бывало, матерого морского зверя Любим взял на затин, угодив в зашеек кутилом, а после едва вывадил, выволок на каменистую коргу; тут бы и пропасть отчаянному парню ни за понюшку, да ко времени привелся отец… – Хо-ро-ша, – с насмешкою протянул Морж. – Не поддувает, не подтекает, и кочан цел… Эк огорбател, косорылый. Ну да не с лица воду пить. Ты не реви, не мотай на кулак соплей. Ловчее горбатому сидеть в блошнице, кланяться не надоть и вшей ладнее давить… И скажи, на что тебе воля? Воля, она как вино: пьешь и еще больше хочется, а утром и белый свет не мил на больную голову. Кабы знал-ведал народ, как в тюремке-то хорошо, все бы наперегонки побежали в нее…
– Что-то не больно спешишь… По тебе острог давно плачет, а ты, вот, всё на убёг, – нехотя откликнулся Любим, не подымая взгляда к окну. Не хотелось глядеть на отпетого вора, сатанина подручника.
– Ха, нашел дурака, – осклабился Морж, надул мясистые щеки, широкие черные норки носа были как два ствола винтованного карабина. – На меня еще та веревка не свита, чтоб, как бычка, привесть… Эй ты, что там мастеришь? Крест на свою могилу?
– Да нет, ковш затеял. Вот как закончу, так на твоих поминках и выпью из него, – рассмеялся Любим.
Городничий потоптался, скрипя снегом, разогнулся; был виден в проем крохотной зарешеченной дыры его объемистый тугой живот, будто кабанчика в зипун укутали. Уставясь в низкое мглистое небо, по которому скатывались за море дымные хвостатые тучи, вдруг решил: «Нет, погожу сказывать. Еще не время. Дурень, молодо-зелено, еще боли настоящей не чуял. Не знает, как мужики-то бывалые, не ему чета, плачут, когда шулнятки-то им вон. – Городничий с каким-то мстительным злорадным чувством представил, как прихватит в горсть зрелые медвежьи ядра и выдерет прочь прямо с коренем, а после высушит на печи и повесит на пояс, как погремушки. – Кабыть, завтрева и решу с ним, как быть. Сволочь, затрепещет у меня в кулаке, как рябчонок в силе…»
И не сказавши больше ни слова, Морж захлопнул ставенки, набросил кованый крюк и валко ушел к архимариту решать монастырскую судьбу.
А с утра над Соловецким островом радостно заголосили колокола, до того угрюмо молчавшие, и во весь день без устали благовестили с небольшим перерывом на скитский сон; а под вечер забродил по монастырю мятежный люд – пьяные казаки и мирские трудники, послушники и бельцы, и даже загулеванили некоторые монахи, что, не чураясь хмельного, хватили по ковшу выкислого пива на тощий желудок.