Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
«На всю оставшуюся жизнь я теперь косорылый. Так и кликать будут», – протянул с тоскливой злостью. Нет, ушел государев стремянный от смерти, обманул старуху с косой, а теперь его не догнать.
«Поплачь, поплачь, – усмехнулся Феоктист. – Горбатый, да зато живой. Не бойся, в монастыре приветят, будешь камни ворочать да неводную лямку таскать. А не знаешь того, милый, что прикопать уже тебя собирались в ямку, да я отнял?»
«Видит Бог, сбежал бы я тогда, кабы не дьявол с молотом. Откуда привелся…»
«В тюрьму идут через поветные ворота, а назад – в собачий лаз… А ты вздумал в щелку пролезть. Тебя бы и младенец тогда порешил».
«Нет-нет… Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах. Остерегись, брат, чего буровишь? Мне бы лишь за стены скочить, а там
«Уже делся, – с грустью ответил Феоктист, прижаливая брата, и добавил, заметив недоверчивый взгляд: – Ушел, откуда не ворачиваются».
«Жаль…»
Любим шумно выдохнул воздух, будто изгонял из груди черную немочь, насаженную колдуном, и безмятежно уснул.
Помните же…
Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся…
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей…
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь… Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена… А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас… Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася…»
«Ты… ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть…»
«Нет-нет,
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака…»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».
Феоктист неожиданно легко согласился со сторожем. Обошел стороною брата, едва протиснувшись около печи. Вышел из тюремки в монастырский двор. Мертвой парной человечиной пахло; кой-где лужицы крови скопились, еще не сметены в бурьян послушниками; новые могильщики из чернцов копали братскую яму, вели послушание, особенно угодное Господу; колокольное петье уныло молчало и отпевать покойников стало некому. Ино до края дожились… Боже, ну как тут не заскучать от тоски и не одичать? Из общежитья донеслось бражное пенье, кто-то вскричал безобразно, а после загорготал по-звериному, распахнулась келейная дверь, выплеснули в крапиву помои… Нет, когда Феоктист был в обители хозяином, такого свинства не водилось. Конец света так-то встречают, забыв стыд. В обнимку, шатаясь, вышли на свет два бывших разиновца, помочились с приступки и стали прилюдно целоваться; что-то похабное вскричал в келье городничий Морж, и команда пушкарей-затинщиков закипела смехом. Феоктист лишь поежился, серединой Преображенской площади минуя вертеп; вот оно, человечье преображение, подумалось невольно. Из Божьего образа в рогатый, бесовский, когда похоти затмевают всяческое рассуждение, а совесть попирается бесстыдством, а Христа покрывают Иудою и поклоняются ему, яко Богу, и попов лают и собачат, и справляют нужду на паперти, ленясь сбродить в отхожее место, и вдоль градской стены уже без опаски не ступить, чтобы не расплеваться… Вот вроде бы и в своей обители, а как на чужом возу; только и едешь, уцепясь за грядку, пока не скинули в дорожную пыль. Нынче же приволокутся для увещевания кто-то из братии, только именем монастырские старцы, и начнут снова приклепывать Божьим именем да рассуждать о крепости старинных книг, и чистоте прежних нравов, что нынче унижены всяко царевой службой. И только одно в толк не возьмут, что коли встали за истинную веру, презрев смерть, так закоим было привечать разбойников и шпыней всякого разряду, отборных злодеев, кто кровью чужою не однажды умылся, как в парной банечке, и хочет от государевой расправы прикрыться монастырскими стенами. Впустили лису за порог, а она и на лавку скок, да и хозяина-то из дому вон да прочь… Да и то бедные старцы-толковщики, куда им подеваться, ежли после службы из церкви не пройти до келеицы, чтобы не нажить греха, – оплюют иль колпак с головы собьют и под ноги стопчут; ежли монастырскую-то казну едва берегут из остатних сил от упахистых, жадных рук.
Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.
За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя…