Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Прикрыл дверь в камору. Дай Бог, чтобы не сиживать больше здесь. В сторожке прихватил сапожный нож, топор, трои вожжи; скоренько поискал трутоношу и огниво – и не нашел. А как без огня пускаться в лихой путь? И тут впервые смутно стало беглецу. Любим хорошо помнил, что и на поясе у Вассиана не было кожаного мешочка с огневой стряпнёю; знать, приходящие высекали огонь, иль брал его тюремщик на поварне с загнетка. И на миг Любим растерянно замедлил у выхода. Напел косорукий, нагадал беды. Выходит, голоручьем побёг…
… Эй, милый друг, не думай, стоя у колоды, о пирогах подовых с маком, когда над головою занесен топор. Коли решился на удачу, растопыривай полы кафтанца, да и лети-и, подпираемый ветром, пока сердце не лопнет. Богом спосылан ты
Любим приотдал дверь тюремки, прислушался: в братских кельях базарили питухи, и ежли до поножовщины нынче не дойдет, значит, плохо потчевались. Утром будут вставать враскоряку и навряд ли скоро хватятся затворника. Слух был навострен, но глаза трудно привыкали к темноте. Над головою по обломам не звенела секирами, не перекликалась ночная стража, крепостные мосты впервые с прошлой зимы враз обезлюдели, по стенам потушены ночные фонари. Над монастырем невидимые тучи проносились со свистом, хлопаньем и треском, мрачная голова Корожной башни, наклонившись, безучастно наблюдала за беглецом. Червь земной суетился у подочвы ее и, исполнившись гордыни, вдруг решился одеться в папарты и взлететь в поднебесье.
Ха-ха-ха! – всхохотала каменная гора, сотрясаясь всей исполинской тушею; небо разъялось, и в толще его высеклась извилистая багровая молонья, раскатистый гул прокатился по-над монастырем. Это Илья громовник накренил свою ломовую телегу и просыпал с кручи на землю громадные булыги, последней грозою извещая христовеньких о близкой зиме. Тучи разъялись, порванные ветром в клочья, и в одной из проталин совсем неожиданно просочился червленый серпик луны. От удара внезапного грома Любим аж присел; почудилось, что вернулся воевода и ударил по городу из всего пушечного наряда. И так, не подымаясь, беглый плотнее приобсмотрелся, чтобы не угодить как кур в ощип в хитро разоставленные силки городничего. Голова у Моржа, что пивной котел, и мало ли чего проказливого и дьявольского может свариться в ней на позор и погибель Любиму.
… Велик ли в небе окусочек месяца? с окуневое перо будет ли окровавленный серпик, но и от него благодатно пролился на землю тусклый свет, коего вполне хватает рассудительному трезвому человеку.
У Никольских ворот меркло горела сальница, там гуртовались мятежники, долго трунили, смеялись друг над дружкою, напугавшись грозового раската; но не разошлись, бедовые, по кельям, наверное, что-то смекали с пьяного ума даже середка ночи. Стрелецкий табор манил; безголовые щепотники бежали с острова прочь, и на их стану, ежли хорошенько поискать, наверняка найдется кой-чего из доброго платья и обуви, что сгодится поистратившимся монахам.
Чутьем охотника Любим примечал самую малость, ничто не ускользало от его сметливого взгляда… Коли воры тусуются у ворот, значит, им что-то палось в пьяный ум, может, захотелось середка ночи покрасоваться на воле, глотнуть ее терпкого хмельного питья полной грудью, глянуть на неприступную крепость из-за Святого озера с того места, где уже четыре года стоит табором нерадостное царево войско…
Мятежники запалили смолюхи, им надоело роиться у сторожки, а пьяный кураж позывал к делу; они вышли чередою из ворот, рассыпая в ночь пламенные искры, чавкая сапогами по наводяневшему неживому снегу. Сторож-чернец выпроводил их из ворот с напутствием не натворить беды и там, впервые не опасаясь пули и стрелы, вдруг остоялся, не стережась пронзительного ветра, предвестника близкого снега.
… Эй, Любимко, не зевай, лови удачу за хвост; Христос пасет тебя, бедового, видя твою страсть к свободе и твои гнетущие язвы. Лети в чисто поле, подбиваемый спутним ветром, да хранит тебя Господь. Монастырь сам распахнул пред тобою ворота, чтобы ты, милостивец, забыв здесь мстительные чувства, сшел навсегда с прощающим
И в один миг замысел переменился.
Любим метнулся к вратарской келейке, заглянул внутрь. На столике возле плошки с тюленьим горящим салом лежали сухарь и две сушеные тресковые головизны. Смахнул находку в карман. Вот и съедомый запасец: к двум сухарям прибавился третий. В лесу брусника, клюква – не помрет хожалый человек.
Уже не скрываясь, решительно выступил за калитку. Чернец стоял возле, задумчиво скрестив руки на груди. Даже и не обернулся на шум. Мало ли кто бродит из братии по ночным заботам? Любим ударил монаха по шее, заткнул рот скуфейкой, связал, деловито вскинул сторожа на плечо. Донес до ближней ляговины и, не чинясь, сбросил, как бревно, в снежную падь. В густой травяной ветоши хлюпнуло и смолкло. Любим и не взглянул, каков там монах: не помрет ежли, живу будет. Он отрубил все концы от плена, и долгая ночь была его верным спасителем. До утра не хватятся, а после ищи-свищи…
Впереди, саженях в двухстах, как лисьи обдерганные хвосты, загибались под ветром огни, от них летели золотые пчелы и, медленно скользя по-над Святым озером, задыхались в темной воде.
Море близ острова Любим знал добре, не раз хаживал сюда с отцом на лодье, и все салмы и луды, залудьи и корги были в памяти; но сам берег в ночи был одинаково черен, как пропасть, и ежли бы не тусклое отражение от снежных проплешин – вовсе пропадай. О ближний елинник лоб расшибешь и завалишься в мох, как пропадина. И огни мятежников оказались спопутьем и спасением. Любим был в летней одежке, в чем угодил в плен; в жаркий июньский день платье казалось лишним, в октябрьскую же ночь кафтанец заскоруз от пота и вовсе не грел, ветер-морянин пробирал насквозь до кости. В лесу-то станет теплей, только бы дорогу нащупать. Монахи довели беглеца до табора. Боясь ненароком угодить им на глаза, Любим окружил стан, нашел набитый стрельцами волок и, торопясь поймать умирающую луну, побежал дорогою, спотыкаясь и неловко падая обеими руками и лицом в снежную кашицу. Он скоро задохся и перешел на шаг. Да и болезнь сказывалась, будто на шею навесили мельничный жернов. Но в груди просторно гудело, и сердце радостно пело, и, с каждым шагом выдавливая из себя гнилой пот, Любим как бы выхаркивал из нутра остатки страшного недуга. Он был на свободе, и отныне никакая злая сила не смогла бы обратать его, вернуть обратно в юзы. Как сохатый во время гона сторожек и чуток, несмотря на быстрый поскок, так и Любим готов был в каждое мгновение скинуться в чищеру, в елинники и ворги, плотно обступающие волок.
С рассветом Любим выскочил к морю и, окинув взглядом пустынный берег, обсаженный каменьем, понял, что спешил зря; никто не дожидался ни на здешнем, ни на противном берегу, где через салму на Заяцком острову виднелись уцелевшие скотиньи дворы и монашеская келья. Знать, стрелецкие лодьи, боясь застрять в зиму у Соловецкого кремля, заторопились в Сумской острожек. Море было лосо, как бы покрыто слюдяной потрескавшейся пластью, сшитой из множества лоскутьев; порой кроткую, едва взморщенную воду вспарывали белухи, гибко взметываясь из воды и грузно западая обратно. Засалившаяся, уже мерклая полусонная стихия была утомлена, не гудела разбойно, накатно не охвостывала берег, но в глубинах ее скапливалась невидимая взгляду безумная сила, а сизая стена над морем и въедливый сквозняк с полуночи обещали скорый крупичатый снег с ветром-падерой, а за ними и мороз. Теми же днями принесет с голомени, аж от самих Бурунов, пропасть льду и обложит остров со всех сторон неприступной стеклянной крепостной стеною, со звоном сыплющей крошево в морозный тихий день, и тогда до весенних оттаек на Соловки не попасть и отсюда не съехать…