Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Ты совсем идиотка, что ли? – слабым голосом поинтересовалась Елена, хлопнула дверью – и ночевать вечером пошла к Ривке Марковне.
Ривка скверно заваривала чай («евреи, не жалейте заварки»), и, видимо от длительного одиночества, имела странную привычку разговаривать с едой.
– Курочка, курочка, – курлыкала Ривка, колдуя над сковородкой, пока Елена забившись в угол между пыльным олеандром и космического размера кустом сорняка-алоэ, с парижской книжечкой Ремизова в руках, пыталась не концентрироваться на чудовищном горелом запахе – щедрейшей самоотверженной жертвы Ривки (из военных, тысячелетних, ледниковых, запасов в морозилке) – синюшной плохообщипанной птицы.
– Я не голодна, Ривка Марковна!
– Мяты, мяты… Положи себе в чай мятки… – медленно, как в невесомости вертела к ней кудлатой белой головой Ривка. – Сорви вон там! – и тяжело поводила отекшими, монструозными карими глазами.
С мятой жиденький чай действительно становился терпимее.
Не сомкнув (со свежим чтивом), разумеется, за ночь глаз ни на секунду, на следующее утро Елена решилась на невероятную авантюру: сказала Ривке, что плохо себя чувствует, и попросила разрешения остаться выспаться – пока та пойдет на работу – в ее же школу. Ривка, до смерти счастливая, что живая душа будет ждать ее в квартире, когда она вернется с работы – мигом вручила ей вторые ключи. Выспавшись (проспав аж целых четыре часа подряд), проснувшись за полдень в отличнейшем настроении, и зная что Ривка еще долго не вернется с продлёнки, Елена решила залезть в душ: ванна была чистенькая, с кофейным кафелем, отдраивала
Елену немножко удивляло, что, несмотря на то, что считала она бабушку Глафиру вполне ответственной за сломанную судьбу Анастасии Савельевны (отговорила поступать в театральное, с этими своими идиотскими трусливыми советами о крепкой инженерной профессии и надежном куске хлеба), – всё последнее время она тем не менее почему-то все чаще и чаще вспоминала Глафиру – с такой яркостью и ощутимой теплотой картинки – какой, пожалуй, не удостаивалась даже серятина школы, мозолящая глаза ежедневно. И в этих настойчиво всплывавших, как будто то и дело самовольно стучащихся к ней в дверь, картинках чувствовала Елена какую-то загадку, какую-то притягивающую тайну. И все чаще и чаще в этих воспоминаниях прогуливалась, изучала их – что за ласковый свет, что за шарада там запрятана. Вот и сейчас, обливая себя из горячего душа, она так явственно увидела, как Глафира, вспомнив про выкипающую на плите картошку, оставив Елену на минутку в ванне, бежит на кухню, – и, с мокрым проворством как бы вновь вселившись в свое пятилетнее тело, Елена, с хулиганской улыбкой выскочила из ванной, хватанула огромное махровое полотенце, завернулась наскоро, так что и впереди и позади волочился великолепный королевский шлейф, выглянула, не идет ли Глафира обратно – и – оставляя мокрые, темно каштановые следы на некрашеном крупном паркете, рванула в гостиную. Глафирина гостиная была чудесная, очень светлая: с тремя окнами, одно из которых было угловым. Слева тянулись во всю стену темные книжные стеллажи (которые на срезах полок, между книгами украшены были резным мелким темно-коричневым орнаментом – как будто сделанным из шишек), и на полках – перед корешками книг – гуляли слоны, танцевали балерины, плавали лебеди – бабушка почему-то обожала статуэтки. Справа в углу стоял большой круглый стол с изогнутыми, как будто танцующими в припляс коричневыми ножками, накрытый тускло-лиловой толстой тканной хлопковой скатертью с кистями, достававшими аж до пола – и на столе сейчас (в самом центре) стояло что-то крайне интересное – какое-то чудесное лакомство, высокий холм, накрытый белой большой льняной салфеткой – Елена все никак не могла разглядеть отсюда, со своего теперешнего расстояния (из Ривкиной квартиры) – что же там именно? – безе, сложенные высокой пирамидкой? высокий пирог с глазурью? – и только по ощущениям пальцев вспомнила, что молниеносно привспрыгнув на цыпочках, едва дотянувшись, чуть не сдернув на пол скатерть, поддергивая ее к себе, приподняв салфетку, и засунув под нее руку, выдирает из какой-то интересной, едва застывшей белой сладкой сахарной массы приятно рельефную на ощупь, очищенную половинку грецкого ореха – и уже засовывает орех было в рот – но тут резко меняет планы, и, зажав орех в кулаке, несется к балконной двери. О, тут уже надо было действовать очень быстро – потому что даже за слоем кухонных звуков Глафира неминуемо расслышала бы кряк тугого балконного шпингалета, – надо было проделать все в феноменальном стремительнейшем полете, и главное, не запутавшись, не запнувшись о волочившееся полотенце: на балконе, справа, в старой белой кухонной двухэтажной навесной полке, с приглашающе приоткрытой дверцей, давно уже снятой и поставленной сюда «на выброс», у Глафиры жила… даже не то чтобы жила – а квартировалась одна и та же супружеская чета голубей, каждый год весной доверчиво прилетавшая к ней выводить птенцов. А так как с голубями, так же как и со шмелями, так же как и с любой приблудной щенной сукой, так же как и с каждой живой тварью, заключался у Глафиры какой-то особый договор – то любые поползновения голубят «погладить» строжайше запрещались – и сейчашняя шпионская вылазка на балкон грозила в любую секунду обернуться скандалом. Именно поэтому успеть накормить голубят орехом надо было до того, как скандал разразится. Елена выскользнула на балкон, присела и приоткрыла шкафчик: внутри было теплое тихое шевыряние. Боясь распахивать дверцу шире, боясь спугнуть, Елена, тихо перемещаясь на корточках (между прочей балконной рухлядью), чтобы заглянуть под правильным углом, наконец, уже на коленках, всунула-таки нос в дверцу: что-то шолохнулось, шарахнулось, ухнуло – и Елена, обмерев от восторга, увидела в гнезде из тряпичек и веток, выстланных пухом, двух фиолетовых крошечных беспёрых лысых с ярко-желтым, желтковым, пухом длинношеих уродцев – которые тянулись вверх, пытались держать головы, но не могли, и роняли себя на донышко в гнездо. Зрительно сопоставляя размер их клювов – и орех – Елена быстро раскрошила его в пальцах – и просунула руку в щель – и тут – откуда-то сбоку, из-за дверцы, справа, быстро-быстро, со страшной силой, и чудовищной меткостью, как будто прививку делая (сначала пирке-пирке-пирке! а потом – манту-манту-манту!) забарабанил по ее руке рассерженный нос голубихи – всего несколькими секундами раньше, чем Глафира появилась на балконе и, ахнув, подхватила Елену на руки.
Улыбнувшись, Елена села в ванну, решив, что в Ривкиных минималистических габаритах удобнее все-таки наполнить ванну, чем принимать душ – размотала на звездной решетке стока смешную, цепную пробковую пробочку, запруженная труба недовольно что-то пробурчала – и тут вдруг – точно как в детстве, с хулиганским планом, Елена выскочила из воды, и, оставив душ дельфиньим методом наполнять акваторию, ринулась в Ривкину гостиную за припрятанными под подушкой книжкой и свежим западногерманским журналом, а потом – уже на полпути обратно – застыв на миг, развернулась, забежала в Ривкину комнату, схватила ее черный допотопный
Набирая Крутаковский домашний номер (сразу почему-то выучила его наизусть: по какой-то остроумно закрученной рифме между первыми тремя и последними двумя цифрами), краем уха слушая, как с кромки целлофановой занавески гулко скапывают в наполненную ванну капли воды от осевшего горячего пара, от рифмы этих звуков Елена на секунду уплыла взглядом в Ужарово – и вновь увидела Глафиру – теперь уже сквозь верандное стекло, в уголки частых мелких деревянных перекрестий рам которого изнутри бились плененные комары: начиналась гроза, и Глафира, в которой от предгрозовой фиолетовости неба и прогрохов грома всегда тут же как будто тоже включался какой-то заведенный грозовой механизм, – начинала буйно действовать, жестикулировать, с жестяно-стеклянным звоном носиться вокруг дома с крыночками, канистрочками, баночками, мисочками, подсовывая их под водостоки – с таким буйством и скоростью, будто и в ней самой было какое-то тайное с грозой родство. В ход шло всё: стеклянные, консервные, шпротные, килечные (уже было прилаженные под окурки); и одно никелированное корытце в форме скрипичного альта, в котором только порося купать. И вот сейчас с крыш уже вовсю лило, по всем драным дырявым перемычкам кровли, по всем углам, и в центре, и через каждые пять-десять сантиметров, из всех жестяных прорех – которых было на кровлях веранд не счесть, со всех сторон – и Глафира, всем этим своим колдовством с виртуозно расставленной перкуссией, звенящей, звонко отражающей капли и струны струй, стократ усиливала грозовую музыку в такт раскатам грома. Грозы Глафира боялась панически. Но еще больше боялась упустить живительную влагу, которую через день, в момент знойной засухи (ровно с тем же выражением лица, как дарила Елене гостинцы) жаловала кустам смородины, пахучей вымахавшей рассаде помидоров с осьминогом темно-зеленого абажура вокруг крошечного кирпично-незрелого плода, – и еще более невероятно пахучим, если пригнуться и потереть колкий лист, скрюченным огурчикам, колючим и сахарным, – и фасонистым летающим тарелками патиссонов; ни водопровода, ни даже артезианской колонки не было, глинистый прудик, когда грозы долго не было, от жары часто пересыхал, за водой ходить приходилось с ведрами (а наследством Матильды – коромыслом – никто пользоваться не умел) на другой край деревни.
Иногда случалось счастье: редкое, тоже запретное. Пока Глафира, наскоро повязав косынку цвета спелой айвы, поверх заплетенных в косички и баранками уложенных седых, девчачьих волос, и накинув черный дождевик, бегала, как безумная, виртуозно налаживая музыкальные грозовые инструменты по периметру всего многоугольного, фатаморганного дома, а Елена ждала жареных грибов на пропахшей керосинкой Глафириной терраске при свете закопчённой алладиновой волшебной лампы (опять где-то на станции выбило пробки, или ураганом сорвало высоковольтный провод), сквозь растворенную дверь под козырьком над высоким крыльцом, сбегая от дождя и ветра, в этой общей грозовой суете на еще не темном небе, изредка случайной прямой стрелой запархивала птица – воробей, синица, трясогузка, пеночка – а раз – невероятно повезло – снегирь! – и почему-то всегда прятались они, метнувшись, у окна, где у Глафиры на узком белом подоконничке заставлено все было напрочь баночками с вареньем – и, если вовремя не накрыть ладонями, начинали с убийственной силой биться в стекло. Обычно Глафира подоспевала первой. Но тройку раз Елене все-таки удавалось улучить момент и спасти птицу самой – и, замерев со снегирем в руках, рассматривала его невероятной тонкой выделки веки. А Глафира, вбегая в дверь, умоляла: «Дай я только сама выпущу ее!» – а потом, уже выпустив благополучно (вскинув в воздух с крыльца), почему-то рыдала и испуганно просила: «Никогда не бери больше птиц в руки – позови меня, я сама, я умею, я знаю как надо…»; и Анастасия Савельевна объяснила как-то раз потихоньку Елене, что когда птица влетает в дом – в деревне все говорят: дурная примета, к смерти, – и что если кто возьмет залетевшую птицу в руки – и выпустит, тот скоро умрет. В средоточии этих идиотских, деревенских, Ужаровских суеверий, Глафирина самоотверженность и вправду была подвигом. А вот прожила же все-таки, как-то, плюнув на суеверия, при Елене семь бесконечно долгих (как сейчас оказалось) лет, ухитрившись рассувать ей таких ярких гостинцев по всем закромам, авансом на всю жизнь – без нее. И сейчас Елена видела себя опять в ванной, в Глафириной квартире – Глафира, отогрев ее от балконной вылазки в горячей воде, и завернув в полотенце, артритными своими ладонями, вскинув ее, держала ее перед собой на весу – даже уже не ругалась, а опять сияла всеми морщинками: Елена вытянула правую руку, дотронулась до ее морщинистой щеки, потом развернула к себе свою ладонь, посмотрела на старушачье-сморщенные от долгой горячей ванны подушечки собственных розовых пальцев – сравнила с кожей Глафириной морщинистой щеки, притронулась пальцами к Глафириной щеке еще раз – и рассмеялась сходству, – и, втянувшись в такую до мистической оторопи живую картинку сейчас сначала зрением, потом ощущением пальцев – а потом и всем существом, – как только бабушка спустила ее на пол, она из чистого баловства уже решила все-таки разузнать, что же за угощения там выставлены на столе: вбежала – в гостиную (двенадцать телескопически уменьшающихся слоников один за другим слева на книжном стеллаже) – остановилась посреди комнаты, подумала: «или лучше воспользоваться сейчас этой несказанной свободой полупризрака и забежать все-таки опять на балкон полюбоваться голубятами?» – нет, надо все-таки заглянуть под белую салфетку на столе – почему же я не могу рассмотреть никак, что за лакомство там? еще секунда напряжения внимания, особого, чуть прищуренного внимания памяти – и… вот я тяну на себя блекло-лиловую скатерть с кистями, вот тянусь рукой к центру стола, к любопытному холму под льняной салфеткой… Крутаковский голос, жеманный (и чуть заспанный, как ей показалось), моментально вдернул ее, всю, без остатка, в сегодня.
– Клёвывали ли тебя, Крутаков, как клёвывали меня?
– Чего-чего? – хохотнул Крутаков на том конце трубки.
– А я между прочем живу сейчас у…
Но она не успела договорить. У Крутакова были «скверррные», как он тот час же раскатисто доложил, перебив ее, новости:
– У парррня одного знакомого в Питеррре обыск был – эти козлы пррриперррлись, прррикинь, в семь утррра, с орррдеррром на «изъятие клеветнической литеррратуры». А потом его на допрррос в ГБ увезли. Кажется, по 70-й статье его сажать собиррраются. Опять говно пошло по трррубам, коррроче.
– Крутаков, а ты уверен что тебя какой-нить товарищ майор не прослушивает?
– Майоррр… – язвительно передразнил Крутаков. – Да у меня уже не майоррра, а целого товарррища генерррала наверррняка в трррубку втиснули. – Да плевать на них. Чего я – буду по кустам, что ли, теперь хорррониться? По крррайней меррре они для себя ничего нового пррро этот обыск от меня не услышат – они и так всё пррро это прррекрррасно знают. Коррроче: пррришли, козлы, и… Тебя что-то слышно сегодня, как в тазу, дорррогуша, – с подозрением переспросил Крутаков.
Елена краем глаза взглянула на французское издание Ремизова и свежий номер «Посева», с гордостью прикидывая, высшего ли это сорта антисоветчина – или могло быть еще круче? – и думая, как изумится бедная Ривка, если завтра в семь утра придут с обыском.
– Нет, и главное – козлы – телевизоррр даже у него увезли! – злился Крутаков. – Видак укрррали, все видео-кассеты. Обобрррали, коррроче говоррря, как липку. Самое смешное – что гэбульники заявили ему, что его факс – это – «шпионское устррройство западного пррроизводства»! Вот кррретины!
Пока Крутаков рассказывал, как питерского парня возили на допрос в КГБ, вода в ванной стала остывать, и Елена, с обидой, все больше чувствовала себя в ванной как в вывернутой наизнанку лодке – лодке, в которой вода внутри, а не снаружи. Она осторожно, зажав цепочку большим пальцем левой ноги, вытащила пробку – выпустила из лодки немножко воды, потом аккуратно, зажав трубку ухом и передвигая вперед перед собой банную полочку, добралась рукой до горячего крана, выудила из-под воды душ, и тихонько, чтоб не задубеть, его включила.