Расплата
Шрифт:
Так или иначе, но мне нравилась эта игра. Действительно, что может быть лучше, чем иногда, пропьянствовав целую ночь, в предрассветную стужу — облачка пара вылетают изо рта — по темным еще улицам — съежившиеся от холода ночные сторожа греются у костров из разбитых ящиков, разведя огонь прямо на тротуаре перед магазинами, — брести к дому Мери, а откуда-то издали, с противоположного конца города доносится приглушенный гудок паровоза, под ногами шуршат опавшие осенние листья, в темных подворотнях и подъездах мяукают бездомные кошки, кругом тишина, весь город спит, слышен только монотонный, ласковый шелест безмолвия, и я думаю о том, что Важа уже нет, что разбились самые смелые мечты юности, что отныне наступила более суровая и трезвая пора моей жизни, и, пошатываясь, подхожу к заветному окну. Я осторожно стучал, и сейчас же, словно там всю ночь ожидали моего стука, приподнималась занавеска, в окно выглядывала Мери с распущенными волосами, в одной сорочке; на цыпочках, бесшумно проводила меня в теплую комнату, безо всяких упреков помогала мне раздеться, укладывала в теплую постель, от которой исходил дурманящий запах женского тела, ложилась рядом и, прижавшись ко мне, согревала меня, окоченевшего от холода. В такие минуты я очень любил ее, и мне, подобно некоторым серьезным и умным людям, казалось, что не существует страсти сильнее любви к женщине; вспыхнув, блаженная, нетерпеливая,
Я тогда еще не знал, что совсем недавно Мери была любовницей Важа.
Потом я узнал и это. Именно тут до меня дошло, почему в последнее время мои друзья, в особенности Вахтанг, избегали и подчеркнуто сторонились меня. В какой-нибудь другой стране никто бы, наверное, и внимания не обратил на случившееся, но в Грузии, где веками достоинство ставилось выше выгоды, мой поступок считался бессовестным. Мне было горько, но я не мог ничего поделать. Не мог оправдать себя, это было бы крайней низостью, да и не в чем и не перед кем было оправдываться. То, что произошло, было роковой случайностью, и те, кто любил меня и доверял мне, должны были сами понять это. Но мои друзья, видимо, довольные тем, что волею судеб не оказались на моем месте, и с чувством собственного превосходства свысока смотрели на меня. Улетел мой краткосрочный покой, рухнуло убежище, которое предоставила мне, бежавшему от самого себя, Мери. Меня больше не влекло к ней. Невыносимо было представить, что Важа, так же как я сейчас, когда-то обнимал эту женщину и ему доставались от нее те же ласки и тепло, которые перепали на мою долю. Я предал своего друга и от этого невольного предательства иногда ненавидел самого себя. Но таким ли невольным было оно? Ведь с первых же дней сомнения грызли мою душу, но я сознательно не давал им определиться. Я закрывал глаза, затыкал уши, чтобы сохранить временное убежище в лице Мери. Все это стало мне совершенно ясно, едва я узнал правду. Все полетело к чертям, смешалось, жизнь моя и вовсе потеряла всякий смысл. Я пристрастился к вину, течение времени несло меня, как щепку, и я даже не пытался разобраться в себе, оглядеться, куда несет меня. А так как я плыл по течению, иногда меня, пьяного, прибивало к Мери, и в такие моменты я походил на животное, которое глухо ко всему, кроме животных инстинктов. Потом, когда опустошенный я приходил в себя — становился мерзок самому себе, ибо ясно видел, что у меня не осталось и признаков достоинства и гордости. Я не должен был являться сюда, ко как последний трус не мог отказаться от этой женщины. Я чувствовал, что переживаю кризис, депрессию, теряю веру в себя, и принимался пить еще больше, чтобы ни о чем не думать. Я понимал, что это безволие, страусиные прятки, но в то время я был безволен и слаб, а Мери никак не могла понять, отчего я запил, почему прекратил вдруг ту приятную игру, когда ласковые слова фонтаном лились из моих уст. Я стал грубым и циничным, старался со всего сорвать красивый покров, благодаря которому даже явное уродство представляется привлекательным, и обнажить то, что скрывалось под ним. Я больше не говорил о любви, и под моим влиянием Мери тоже делалась грубой и резкой. И все-таки она долго не понимала, что случилось, почему я вдруг так переменился. Я всегда избегал разговоров о Важа, как будто мы с Мери вовсе не знали его. Ведь с самого начала интуитивно я что-то подозревал, с первых же дней догадывался, что за отношения были между ними, и кто знает, может, поэтому и старался не вспоминать о моем погибшем друге. Но так или иначе, Мери долго не понимала причину моей отчужденности, хотя в конце концов разобралась что к чему…
…В тот день я был трезвый. Мери занималась при свете ночника. В комнате было почти темно. Я присел на тахту и взглянул на Мери. Она недавно похоронила мать и не снимала траура — черное платье с вырезом на груди, из тех, в которых появляются на экране красивые героини, черные чулки, черные, распущенные по плечам волосы. Мери молчала, и я видел, что она обижена. В приглушенном свете ночника она казалась бледной и удивительно красивой. Я смотрел на нее и чувствовал, что не так равнодушен к ней, как мне казалось до сих пор. Впервые я осмыслил это и удивился, неожиданно поняв, что эта женщина, чужая и близкая одновременно, кажется, в самом деле любит меня, хотя в глубине души я никогда не верил ее признаниям. Мне стало вдруг ясно, что наша игра, которой мы заслонялись от действительности, превратилась в действительность, именно поэтому Мери терпеливо сносила от меня столько унижений, именно поэтому я снова и снова приходил сюда, хотя каждый раз давал себе зарок не возвращаться. Сердце мое наполнилось жалостью к Мери, но в ту же минуту дикая злость накатила на меня, мне захотелось унизить ее, сказать что-нибудь оскорбительное, так как я понимал, что жалость моя от сочувствия, а сочувствие иногда признак любви. Я злился на себя за то, что своевременно не заметил превращения игры в действительность, и всю злость перенес на Мери. Сжав зубы, я процедил с ядовитой усмешкой:
— Поди-ка, присядь со мной.
— Мне некогда, я занимаюсь.
— Подойди, я должен тебе что-то сказать.
— Мне не о чем с тобой говорить…
— Почему?
— Потому!
— Почему все-таки?
— Не хочешь, не приходи сюда, в конце концов я тоже человек, и у меня есть самолюбие, — выпалила Мери все, что скопилось в душе.
— Хорошо, больше не приду, пусть сегодняшний день будет последним, — спокойно ответил я.
— Вот и прекрасно.
— А сейчас подойди, я что-то тебе скажу.
— Что, что ты скажешь?
— Давай-ка, научи меня английскому!
— Что ты сказал? — Мери переменилась в лице.
— Английскому, говорю, научи. Ты что, никого не учила английскому?
Мери вздрогнула. Руки ее затряслись, губы мелко дрожали.
Вскочив на ноги, она с невыразимым отвращением закричала на меня:
— Сейчас же убирайся отсюда, чтоб я больше не видела тебя! Я тебя ненавижу.
Я поднялся, несколько ошарашенный неожиданным оборотом, а она, разрыдавшись, ничком упала на стол. Я еще больше пожалел ее, и был момент, когда мне хотелось утешить рыдающую женщину, но я молча шагнул за дверь и, только очутившись на улице, понял наконец, почему она так бурно отреагировала на мой необдуманный намек…
Памятен мне и следующий день, теплый и солнечный. Вяло шел я по улице. В то время я еще не был приучен к смерти друзей и сверстников и, впервые столкнувшись с ней, растерялся. Конечно, мне всегда было известно, что рано или поздно я должен умереть, но смерть я представлял себе по-детски, относя ее к далекому будущему, к тому времени, когда мне самому надоест жить. Я
Я шел по улице, не зная, куда девать себя. Пить не хотелось, и денег не было, да и от систематических пьянок чувствовал я себя неважно. Наконец, я отправился к Кахе. Я любил бывать в его маленькой комнате. Здесь можно было распахнуть окно и с пятого этажа наблюдать за людьми, снующими по узкой улочке, за пристраивающимися к тротуару машинами. Отсюда прекрасно просматривалось небо над городом, пожелтевшие вершины деревьев, разноцветные крыши более низких домов, сливающиеся друг с другом и бесконечной чередой уходящие вдаль. Можно было смотреть на окна противоположных домов, разглядывать обстановку комнат, горшки с цветами на подоконниках, женщин, занятых домашними делами. В мансарде старинного, европейского стиля дома на той стороне улицы проживали две молоденькие хорошенькие девушки, по словам Кахи, студентки, приехавшие откуда-то из района и снимавшие там квартиру. Мне доставляло удовольствие глядеть на этих смуглянок, когда они показывались в широком окне мансарды. Они замечали, что мы с Кахой бесцеремонно разглядываем их, и поэтому жеманничали и заигрывали с нами. Иногда они опускали тюлевые шторы и, уверенные, что теперь их не видно, потешались, наблюдая за нами. Они, видимо, не догадывались, что, когда солнце поднималось к их окну, штора просвечивала насквозь и перед нами, как на ладони, лежала их маленькая комната. Наверное, надеясь на эту штору, они без стеснения переодевались, а как-то раз одна из них предстала перед нами в чем мать родила — в одних трусиках. Колыша белыми бедрами, прохаживалась она по комнате с распущенными волосами и кокетничала перед зеркалом…
Любил я бывать у Кахи. Присяду, бывало, к пианино, наигрываю что-нибудь и посматриваю в окно на тех красоток, если они находились дома. Каха устраивался на тахте, читал или рисовал. Мое присутствие не мешало ему с головой уходить в чтение или рисование. На одной стене висели охотничья двухстволка и патронташ, над тахтой — портрет Важа и его ледоруб. Каха был непосредственным свидетелем гибели нашего друга, они вместе поднимались на вершину. Он собственными глазами видел, как вырвался из каменной стены клин и Важа сорвался в пропасть, на белый лед с пятисотметровой коричневой скалы. Ледоруб Каха нашел потом и повесил в своей комнате. Над пианино висели портреты — Важа Пшавела, Пиросмани и Бетховена. Мой друг одинаково увлекался музыкой, живописью и литературой, хотя отдавал предпочтение живописи. Он верил в судьбу. Все происходящее казалось ему заранее предрешенным и предопределенным. Его ничуть не удивила моя связь с Мери, хотя он лучше других знал, что за отношения были у этой девушки с Важа. И смерть нашего друга не выбила его из колеи, как меня. «Жизнью управляет не мудрость и законы морали, а судьба», — часто приводил он высказывание какого-то римского мудреца и добавлял из Евангелия: «Господь знает, что умствования мудрецов суетны».
Теперь, когда он говорил нечто подобное, я больше не спорил, потому что сам все больше проникался такими же мыслями. И в тот день, сидя спиной к окну на круглом вертящемся фортепьянном стульчике, дымя сигаретой и глядя на Каху, который устроился на низкой тахте и, откинувшись к стене, играл на гитаре, я все же недоумевал:
— Если жизнью человека управляет только судьба, для чего ему дается воля?
— Воля? — сказал Каха. — Что может воля?
— Воля может преодолеть судьбу.
Каха отложил гитару, отодвинулся от стены, уперся локтями в расставленные колени и сцепил пальцы:
— Хочешь, расскажу тебе сон?
— Сон?
— Да, сон, который я видел в горах, в ночь перед гибелью Важа.
— Расскажи!
— Мне снилось, будто мы с Важа сидим на рюкзаках у подступов к вершине и отдыхаем. Сыплет густой снег, вершины уже не видно, все скрыто белой пеленой. Потом снег внезапно перестал, и прямо у наших ног разверзлась широкая, сверкая голубыми изломами льда, расщелина. Мы призадумались, не зная, как перебраться на ту сторону. И вдруг увидели — с вершины бегом спускается какой-то человек, направляясь прямо к нам. Приблизившись к краю расщелины, он мигом перемахнул через нее. Потом подошел к нам и спросил, что мы тут делаем. Я испугался этого человека, он стоял перед нами полуголый, босой — в этакий-то мороз! — лысый, морщинистый, пьяный, в какой-то меховой безрукавке. От страха я не смог ответить, а Важа сказал, что мы альпинисты, собираемся подняться на вершину, да вот вышла заминка. «Чего тут бояться, — услышали мы, — пошли, я проведу вас». Тут я услышал истерический женский крик: «Не ходите, не ходите!» Я в страхе обернулся — никого. Важа поднялся, а я от ужаса не мог вымолвить ни слова, мне хотелось схватить и не пускать его, но ноги одеревенели, и я продолжал сидеть неподвижно. То странное существо взлетело, одним махом преодолело расщелину и уже с того конца поманило Важа — давай, мол, чего ждешь? Важа разбежался и прыгнул, но не долетел до края и рухнул вниз. Я в ужасе вскочил и ринулся к пропасти — никого, ни Важа, ни странного советчика. В этот же миг я проснулся, и хотя в ту ночь был сильный мороз, я обливался потом. Важа, положив голову на рюкзак, спокойно спал рядом. Сердце мое колотилось, воздуха не хватало. Я поднялся и откинул полог палатки. Лютый холод резанул по лицу. Над противоположным хребтом вставала огромная желтая луна и таким мертвым светом озаряла царство льдов, что впервые в своей жизни я испугался гор, природа показалась мне страшной, чуждой, словно я был тут гостем, пришедшим издалека. Безотчетно схватил я Важа за руку и разбудил его. «Что случилось?» — спросил он. Я сказал ему, что видел плохой сон и умоляю его завтра не идти на вершину. «Чокнулся ты, что ли?!» — буркнул он и снова уснул. Я посидел немного. «Действительно, не чокнулся же я?» — подумал я и лег, но сон окончательно покинул меня. Всю ночь проворочался я в спальном мешке. Стояла невыносимая тишина. Чуть свет мы поднялись. Все тело у меня ломило. Солнце еще не взошло, и по восточной части неба протянулась кровавая полоса. Почему-то и она не понравилась мне, показалась дурным предзнаменованием. Ребята уже копошились, разбирали палатку, готовили снаряжение. Плохое настроение не оставляло меня. Нехотя начал я приготовления к штурму. Ночной кошмар все еще грыз душу. «Давай не пойдем», — попросил я Важа. Он только улыбнулся насмешливо и беспечно: