Расплата
Шрифт:
Бесцельно стоял я на перроне. Вдруг неподалеку заметил кудрявого, толстого и неповоротливого парня, который ссорился с пожилой женщиной в черном. От нечего делать я приблизился к ним и увидел, что парень слепой. У его матери — я сразу понял, что тщедушная изможденная женщина в черном его мать — текли по лицу тихие слезы. Я спросил у стоявшего там же седого старика, что стряслось. Оказывается, малому захотелось пить, и он попросил мать подвести его к фонтанчику, а она то ли неловко подвела его, то ли вода не шла, только слепой вдруг вспыхнул и толкнул ее. Несчастная плакала, а парень поносил ее: «Из ума выжила, дура, даже напоить не можешь». Бедняга куражился, как мог. Это был каприз калеки, они да больные больше всего почему-то изводят близких, на самых родных срывают свою злость. И мать и сын были достойны жалости. Вокруг них собрались носильщики и железнодорожники. Я попытался успокоить парня:
— Будет тебе, уймись, — ласково сказал я, — твоя мать тут ни при чем, сегодня во всем городе перебои с водой.
Я взял его за плечо и подвел к фонтанчику. Вода еле сочилась. Слепой жадно присосался, потом выпрямился и нервно стер с губ влагу:
— Черт побери, — сказал он, поворачивая ко мне лицо, а глаза его оставались опущенными, будто он что-то искал на асфальте. — Черт побери, я ведь не выдумал эту свою беду!
Мать
32
Кинтоури — старинный танец кинто, очень бойкий и озорной.
— Давай, жми, а ну, вприсядку!
Но те не обращали внимания на крики, скорее всего даже не слышали их, они плясали для себя, а не для публики. Глядя на них, и я развеселился. «Как пестра жизнь, один слезы льет, другой тут же радуется. Недаром говорят, что чужая беда как с гуся вода», — думал я, увлекшись этим зрелищем и забывая о слепом. Было ли это бездушием? А может, жизнь без душевной черствости вообще невозможна? Если счастье означает забвение горя, а забвение горя — бессердечность, то, значит, порой бездушие необходимо! Эти танцоры, судя по всему, были счастливы, во всяком случае, в данный момент, да и я получил удовольствие. Может быть, и этот вечер обещает быть таким же веселым. Эти работяги, вероятно, жили где-нибудь поблизости, в Нахаловке, у Лоткинской горки или на Авлабаре, где все в округе знакомы между собой, где маленькие домишки выходят в тесные дворики с общим водопроводным краном и щелястыми уборными в углу. Соседи давно сжились и, как родственники, знают всю подноготную друг друга. Вечерами мужчины собираются во дворе, один несет хлеб, другой — сыр, третий — зелень, четвертый может вынести лобио или что-то еще, соберут деньги, пошлют в ближайший погребок кого-нибудь из своих сыновей, мальчонку лет тринадцати — четырнадцати, тот возьмет у матери сетку, сложит в нее пустые бутылки и с удовольствием побежит за вином, зная, что если останется сдача, два-три пятака никто не спросит с него, и он истратит их завтра на семечки или на мороженое. Мужчины выпьют, закусят тем, что разложено на бумаге, пожелают друг другу удачи, говоря: «Хороший сосед лучше родича!» И чем больше пьют, тем громче становятся голоса, хохочут над срамными анекдотами, поругиваются, цыкают на детей: «Марш отсюда!» Могут даже сцепиться, но в конце концов вмешиваются женщины, загалдят, разведут мужей по домам. А утром те встанут с похмелья и целый день проведут на работе…
Я любил этих людей. Много приятных часов провел я в компании мастеровых, простых рабочих и служащих нашего квартала. Может быть, я ошибался, но мне иногда казалось, что они живут более правильно, имея простую и ясную цель. Конечно, и среди них попадаются прохвосты, лодыри и проходимцы, но в массе они нравились мне. Они не мучались лишними мыслями и поэтому выглядели более естественными, словно ближе стояли к природе. Забота у них одна — добыть ежедневно на кусок хлеба, обеспечить семью, вырастить детей. Останется лишек, выпьют в кругу друзей, потому что без элементарных развлечений жить трудно. Они ни с кем не соперничали, никого не пытались удивлять блеском или размахом, ибо прекрасно понимали, что широкий жест не всегда означает щедрость души. Развлекались они скромно, как умели. Старались трудиться и жить как подобает, а это великое дело: если ты хочешь, чтобы вокруг тебя все было хорошо, ты сам в первую очередь должен быть хорош. Как сказано в басне у Саба [33] , только кукареканьем, лаем да ослиным криком деревню не построишь. Кто искренне желает переделать и улучшить мир, сначала должен взяться за себя. Только так добывается добро, потому что доброта и честность каждого из нас в конечном итоге служат порукой всеобщего блага. Иного пути к добру и справедливости нет…
33
Сулхан-Саба Орбелиани — грузинский писатель (1658—1725), автор сборника басен и притч «Мудрость вымысла».
Тем временем поднялся ветер и вернул меня к действительности. Я посмотрел на небо. Горы, протянувшиеся от Удзо до Мтацминды, были окутаны свинцовыми тучами. Может быть, там уже шел дождь. В городе ведь редко обращаешь внимание на небо, и перемена погоды обычно застает тебя врасплох. Я ощутил голод и решил зайти в привокзальный ресторан, а после обеда, если не будет дождя, побродить по городу или заглянуть в Муштаид. В дни моего детства в этом саду стояла высокая деревянная вышка и с этой вышки молодежь прыгала с парашютом. Однажды и дядя Арчил прыгнул. Мы с дедом стояли внизу. Держась за его руку, я со страхом и восторгом следил, как летит вниз мой дядя. Сжав ноги и ухватившись за лямки парашюта, он медленно опускался вниз. Внизу же, на земле были насыпаны опилки. Все это было еще до войны… Тогда я воспитывался у деда. Дедушка почти каждое воскресенье водил меня в Муштаид. Сажал в поезд детской железной дороги, а сам оставался на платформе. А я, возбужденный волшебным путешествием, с величайшим вниманием разглядывал из открытого вагончика маленький сад, который тогда представлялся огромным. Иногда мы с дедом присаживались у похожей на раковину летней эстрады в центре сада и слушали духовой оркестр. Но грохот оркестра скоро надоедал мне, и часто оставив деда в одиночестве, я играл со сверстниками, а однажды, проносясь по глухой аллейке, заметил целующуюся парочку. Я разинул рот от удивления, такого еще видеть не приходилось…
Медленно шел я по перрону. На первом пути стоял горийский поезд, на крытой платформе суетился народ. На подножке такого поезда когда-то стояли и мы с Нуну, с той самой Нуну, которая как в воду канула, и я ничего
Сигарета погасла, я остановился и снова прикурил. Сыщется ли на свете человек, который не хочет, чтобы о нем вспоминали в веках и обязательно с теплым чувством? Может быть, это бессознательное стремление к бессмертию, подспудная, неосознанная жажда сохранить связь с землей? Если это так, тогда и искусство — своеобразное стремление к бессмертию и богу, потому что его цель — вдохнуть душу в нечто, лишенное души. И само творческое вдохновение больше похоже на некое божественное озарение, на постижение и выявление в себе существующего и предрешенного свыше. Творец лишь орудие, долженствующее провести через свою душу продиктованное свыше. Поэтому удивительна наивность и заблуждение некоторых лиц, гордящихся и красующихся своим даром. Сколько раз Каха говорил, что он испытывает неловкость, когда его при посторонних называют художником. «Конечно, я художник, — продолжал он развивать свою мысль, — но не требовать же на этом основании особого уважения к себе? Когда тебе оказывают почести, это обязывает и ограничивает свободу. Кроме того, я здесь ни при чем, я никогда не знаю наперед, что сделаю, что у меня получится. Ни одно произведение не принадлежит своему создателю целиком, многое зависит от случая, от стечения обстоятельств, от впечатлений, полученных в процессе работы, от какого-нибудь события, случившегося в твоей жизни, от случайно увиденного и услышанного. Может случиться любое, что заставит тебя изменить обдуманному раньше, пробудит совершенно новую, до сего момента неизвестную мысль. А это значит, что произведение не подвластно тебе целиком, зависит не только от твоих способностей, но и от множества внешних факторов. Иногда мне кажется, будто я работаю под чью-то диктовку, будто кто-то водит моей рукой, помимо воли тащит меня куда-то, заставляет наблюдать нечто такое, что каким-то образом впоследствии должно выразиться в моей работе. Стоит ли поражаться дару, если ты сам только исполнитель? Возможно, Каха был неправ, но, кто знает, может быть, каждому истинному творцу следует именно так относиться к своему делу? Какова цена сочинителю, который настолько ошарашен вышедшим из-под его пера, что готов на всех перекрестках трубить о собственной исключительности? Умному человеку не подобает кичиться умом, талантом или физическим совершенством, потому что все это — случайная милость судьбы, а хвалиться милостью — невелика честь. Что может быть лучше, когда в любом достойном человеке, будь он мясником, сапожником, прославленным ученым или политическим деятелем, ты видишь своего брата, ровню. Кем бы ни был ты сам, чувство равенства есть признак величайшей внутренней свободы, истинного аристократизма духа. Знания и талант даются человеку не для него одного, они даются ему и для других, ибо неразделенные знания — мертвый клад. Пожалуй, в этой жизни достойна похвалы одна труднейшая и редчайшая способность жертвовать собой, забывать себя, но кто наделен ею, тому и в голову не придет гордиться этим…
Неприятно было курить на голодный желудок, я выбросил сигарету на рельсы. Горийский поезд ждал отправления, и на платформе по-прежнему кишел народ. Интересно, тот слепой юноша и его изможденная мать уже сели? Посадка шла полным ходом, наверно, и они поднялись в вагон. Должно быть, им место уступили, только этот несчастный не увидит выжженных солнцем холмов с промоинами по склонам, которые тянутся по всему пути, ни извилистую Куру, ни мцхетские храмы — Джвари и Светицховели, ни гор с покатыми спинами, теряющихся в темно-синей дали. Удивительно люблю я те места. На память почему-то снова пришла наша поездка в Мцхету и Цотне, который тогда был вместе с нами.
…Волнистые светлые волосы, обаятельная ласковая, такая добрая улыбка…
Какая-то пожилая тетка с чемоданом чуть не сбила меня с ног и недовольно вскинула глаза. Я не считал себя виновным, но тем не менее извинился.
— Подавись своим извинением, чуть ногу мне не сломал, — с зестафонским акцентом гаркнула женщина, поставила чемодан и принялась тереть колено.
— Я не заметил вас, — попытался оправдаться я, хотя виноват был не я один, она тоже не смотрела вперед.
— Чтоб тебе света белого не видеть! — взъелась на меня эта скандалистка.
Это было уже чересчур. Не говоря ни слова, я пошел прочь, бессмысленно улыбаясь, как всегда, когда я злюсь. Каждый нерв в теле дрожал, я кипел от злости и готов был разорвать эту вздорную бабу. Покинув вокзал, я пересек площадь, безотчетно вскочил в пустой трамвай и, только сидя у окна, вспомнил, что собирался пообедать в ресторане, а потом прогуляться по Муштаиду, но настроение было отравлено, не хотелось выходить из вагона, и я остался, еще раз окинув взглядом людную площадь и высокие колонны вокзала. Входили пассажиры, занимали места, вагон постепенно наполнялся. Потом трамвай медленно тронулся. Я все еще пережевывал незаслуженную обиду, отрешенно уставясь в окно. Солнце скрылось, дома посерели, неприятный ветер пронесся по улице, запахло дождем. Продавцы галантереи втаскивали обратно в магазин товары с лотков. На высоком балконе одного из новых зданий стоял юноша с гитарой и яростно колотил по струнам. Поскольку он был совершенно один, я решил, что он немного не в себе. Коли уж такая охота, сидел бы себе в комнате и играл в свое удовольствие. Трамвай свернул в полутемную от раскидистых лип и акаций улицу и остановился. В вагон споро поднялись люди, и он покатил дальше. Среда вошедших оказался слепой нищий в черных очках. Маленький мальчик-поводырь вел его по проходу, а слепец декламировал неизвестные мне русские стихи. Я опустил в его шапку двугривенный. Мрачно оглядывал я старинные дома, стоявшие по обеим сторонам улицы, странные дома, совершенно не похожие друг на друга. Одни были приземисты и неуклюжи, другие — высоки, с лепными украшениями, отнесенными ныне в разряд архитектурных излишеств. Передо мной проплывали дома с балконами и без балконов, а за железными воротами в глубине дворов виднелись галереи и деревья. На всем лежал отпечаток старины, и мне снова вспомнился Цотне. Почему? И тут до меня дошло — он жил именно на этой улице! Перед глазами возник длинный, широкий балкон двухэтажного дома. С балкона виднелся двор, вернее, небольшой садик, разбитый в углу двора. Сколько раз мы сиживали в том садике, беседовали, спорили, балагурили. Иногда Цотне играл на гитаре, подпевая низким голосом. Снова услышал я его чуть хрипловатый низкий голос…