Расплата
Шрифт:
В солнечный морозный полдень мы въехали в Тамбовку — небольшое таежное село. Подрулили к зданию сельсовета. Возле него уже поджидал нас, сидя на завалинке, председатель сельсовета — Бочаров Демид Львович. Это был рослый, крепкий мужчина. Здороваясь, он протягивал сразу обе руки — с жесткими, как дерево, ладонями. Вместо левой ноги волочил по земле фабричный протез.
«Летом сорок четвертого под Яссами долбануло», — сказал Бочаров, когда мы вошли в просторную комнату, единственную в переделанном под служебное помещение крестьянском бревенчатом пятистенке.
Эта комната служила в разные, разумеется, часы и кабинетом председателя, и сельским клубом (тут были скамейки и низенький помост — нечто вроде сцены, в глубине которой
«Когда, значит, меня в госпитале подштопали — вернулся в Приморье. Ведь я коренной дальневосточник. Родом из села Камень-Рыболов. В Тамбовке как оказался?» — переспросил он, снимая с себя медвежий тулупчик и предлагая нам раздеться.
В комнате, хоть и потягивало холодком из-под дощатого пола, все же было тепло. Печь голландка, огромная, уходящая в высокий потолок, полыхала жаром — к ее железному кожуху нельзя было притронуться. Где-то внутри печи смачно потрескивал смолистый, пахучий кедрач.
«В Тамбовке я оказался, значит, так… — Бочаров поставил на стол, за которым мы расположились, ведерный самовар, водрузив на него заварной чайник. — В войну жила тут тетка моей женки. И женка с ребятишками перебралась сюда из Камень-Рыболова, когда я на фронте находился. В ту пору люди, значит, кучнее жить старались. Так мы тут и прижились».
Рассказывал он неторопко, с крестьянской рассудительностью и степенностью. И все подливал и подливал нам в огромные металлические кружки терпко пахнущий чай, изготовленный из каких-то таежных растений.
«Председательствую с сорок пятого. С народом обзнакомился. А как же — служба. Про родичей Дрозда Назара, про супругов Зайчиковых, значит, про Кузьму и про женку его Устинью, только хорошее можно сказать. Многострадальная семья, право слово. У них пять сынов было. Трое в войну полегли. Иван, предпоследний сын, сейчас в армии. А самый меньшой — Толик — в одиннадцать годков в речке утоп, прошлой весной. На тот час солнце уже за обед перевалило. Устинья на берегу была — бочонок из-под квашеной капусты отмывала. Вдруг видит: из-за кустов на стремнину потоком вынесло ее сынка — Толика, значит. А рядом с ним — ровесник его, соседский мальчонка Володя, с утра еще на рыбалку они ушли. И вот тебе… Замерла Устинья от ужаса. Да скоро пришла в себя. Бросилась в воду в чем была. А речка у нас не больно широкая и не сказать что глубокая, по шейку мне будет. А течение быстрое. Кое-как настигла утопавших Устинья, обратала их в обе руки — да к берегу. Но возле самого берега поскользнулась на валуне, упала, сама стала захлебываться. Тогда и оставила сынка Толика и кое-как выбралась на берег с Володей. Тут же обратно кинулась в речку. За своим сынком, значит. Да поздно — волна захлестнула его и унесла. Чуть не обезумела от горя Устинья. Долго бежала вдоль берега. Рвала на себе мокрые седые волосы. То тут, то там в воду кидалась, дико кричала. Подоспели люди, кое-как увели ее домой силой. И до той поры была Устинья немного нелюдимой. А после случившегося словно окаменела. Даже слезы не брали ее. Наши сельские уважали Устинью за кроткий нрав, за рассудительность, за честность. Однако после того слишком досужие кумушки прожужжали друг дружке уши — понять все хотели, почему Устинья спасла не своего, а чужого ребенка…»
Председатель сельсовета, рассказывая нам об Устинье Зайчиковой, вспомнил и такой случай. Однажды в июльский полдень колхозницы, сгребавшие подсохшее сено, скошенное накануне на заречной поляне, устроились подле берега обедать. Была среди них и Устинья. Жевала как поневоле и вдруг, повернувшись к речке, увидела спасенного ею Володю. Он нес в высоко поднятой левой руке корзину с обедом для своей матери, а правой прижимал к себе девочку лет семи — шли они через неглубокий перекат. Вода здесь доходила детям чуть выше коленок. Устинья безмолвно смотрела на детей, и слезы катились по ее лицу. Потом тяжело поднялась и, покачиваясь,
Гомон среди женщин утих. Они поняли, какое неуемное горе всколыхнулось в душе Устиньи. А легкомысленная, болтливая Лизка Труханова, жена скотника, присела рядом с Устиньей, стала утешать ее. «Не бедуй так сильно, милая. Ведь сына назад не воротишь. Надо было своего на берег тянуть, а ты…»
Но она не договорила: Устинья оторвала мокрые, в слезах, руки от лица, отпихнула прочь от себя Лизку, закричала, рыдая: «Уйди, дурочка! Да разве мне было бы легче, если бы я спасла своего, а чужой утоп?»
Она еще долго голосила, а женщины напряженно и виновато помалкивали, не зная, чем ее утешить.
Потом она поднялась, подошла, пошатываясь, к речке, умылась, черпая пригоршнями прохладную, ключевую воду, и, успокоившись, принялась за работу.
«Вот такая она, Устинья Зайчикова», — сказал Бочаров, вздыхая.
Лейтенант Дедов и Бочаров ушли из сельсовета поздно вечером, пообещав навести через сельских активистов интересующие нас справки по делу Дрозда Назара.
В тот вечер, оставшись вдвоем, Сошников и я еще долго прикидывали, все ли гладко в наших мероприятиях. Перед приездом в Тамбовку у нас была вроде бы полная ясность, с чего их начинать и как дальше действовать. Поскольку Зайчиковы — родственники Дрозда, рассуждали мы, то они могут скрывать правду о нем. И мы намеревались под каким-нибудь предлогом вызвать Кузьму и Устинью в сельсовет и, чтобы исключить возможность их сговора, опросить поодиночке — в разных помещениях. А лейтенант Дедов должен был обеспечить скрытое наблюдение за домом Зайчиковых, чтобы выяснить, как они поведут себя после опроса, не укрывают ли Назара. Но вот после беседы с председателем сельсовета этот наш план оказался никуда негодным. Разве можно было еще и недоверием травмировать эту исстрадавшуюся женщину? И мы решили вообще исключить опрос Устиньи, ограничившись беседой с Кузьмой. Однако Кузьма без супруги мог бы ничего нам не сказать — такую уж она имела над ним власть, по утверждению председателя сельсовета. Следовательно, нужно было встречаться и с Устиньей. Так и порешили.
Рано утром в сельсовет прибыл лейтенант Дедов. Кстати, он оказался очень смышленым и энергичным оперативником. Сообщил нам, что признаков пребывания Назара в селе никто из его жителей не замечал. А с рассветом Зайчиков Кузьма вместе с Гладких Женей, комсоргом колхоза, на пяти подводах уедут за сеном. Устинья будет дома одна.
«Я мог бы заменить Кузьму, если он нужен для беседы», — предложил лейтенант. «Нет, заменять не надо. Пусть все будет как есть. Кузьма пусть едет за сеном. А мы будет беседовать с Устиньей у нее дома», — распорядился я.
Лейтенанту было поручено продолжать наблюдение за домом Зайчиковых и попросить комсорга Женю Гладких понаблюдать за Кузьмой, не встретится ли он во время поездки с кем-либо из посторонних людей.
Минут через тридцать лейтенант Дедов подал сигнал: Кузьма отбыл из села.
Капитан Сошников и я отправились к избе Зайчиковых, расположенной почти в центре Тамбовки. Подходы к их двору просматривались со всех сторон. Ко двору одним концом примыкал огород с редким частоколом. Другой конец огорода уходил почти к самой речке, еще не замерзшей посредине; дальше темнела густая тайга.
Добротная изба Зайчиковых была срублена из аккуратно отесанных, побуревших от времени лиственных шестигранников. Ее вершила необычно низкая крыша, какие чаще всего встречаются в ветреных степях. На окнах — незатейливые наличники. Во дворе, обнесенном почерневшим драньем, — сарай, баня, клади дров.
Мы вошли в избу.
На наше приветствие сидевшая у стола за вязанием сухощавая пожилая женщина с маленьким морщинистым лицом ответила равнодушным взглядом светло-серых, словно выцветших, глаз и еле заметным кивком.