Рассказ?
Шрифт:
В этом пространстве, возможно, потому, что по-прежнему пытался не поступиться своей стороной, — поэтому-то я и не дошел до крайности, со своей стороны я до нее не дошел, — я и жил в постоянной скрытности, не зная, откуда она берет свой исток. Проще всего было счесть, что в действительности я от него что-то скрываю, это было легко, он не навязывался, он меня ни в чем не стеснял. Но на деле я отлично знал, что это никак нельзя было назвать скрытностью, совсем наоборот, чем безудержнее я вовлекался в это пространство, тем сильнее задыхался по мере приближения скрытности. Его ничуть не заботило, что я мог подумать или сделать. Когда-то я мог жить в мире людей, общество меня не смущало, как не смущал его и я. Но мало-помалу, подчиняясь принуждению этой скрытности, я, чтобы избавиться от удушающей стихии, которую, как считал, смогу тем самым рассеять, отошел от всего, лишь бы больше не казалось, что я хоть что-то от него утаиваю, так что теперь я жил уже не в мире, а в скрытности. Под прикрытием этого слова я попытался продвинуться еще дальше. Попытался понять, почему в этом пространстве существовали узлы и напряжения, обширные области, где все оборачивалось просьбой, другие, где все сглаживалось: некое переплетение ожидания и забвения, побуждавшее к непрерывающемуся беспокойству. Я не мог отделаться от идеи, что, если бы лучше боролся с некоторыми из его фраз, если бы вместо того, чтобы в них вслушиваться, ими интересоваться, на них отвечать, я бы покрепче за них ухватился,
Я попытался до него все это донести. Я предчувствовал, что не должен этого делать. Иногда мне приходило в голову, что он ожидает от меня спокойной, без заминок беседы, многословного разглагольствования, в центре которого он бы этаким легким намеком праздно и покоился.
Но я не мог удержаться и не сказать ему: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?” Едва произнесенные, слова эти канули в пустоту, пустотою же там и откликнулись, пробудили бесконечно растянутую внеположность, бесконечную муку заполонившего все пространство утверждения — там, где сказанное проходило все время через одну и ту же точку, было одним и тем же и всегда, в какой бы то ни было момент, гласило одно и то же, вечно оставаясь недосказанным. Не могу сказать, что я тем самым освободился от этой речи. Напротив, она постоянно ко мне возвращалась, словно служила ответом на самое себя, и, всякий раз с ней покончив, я всякий же раз выражал ее заново, ибо она того и требовала: быть сказанной и пересказанной.
Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте. Поминутно говорил себе: теперь я уже не смогу размышлять (размышляя, я, собственно говоря, и не размышлял, это была скорее обращенная ко времени мольба, дабы оно соблаговолило завершить свои труды). Я стоял в нескольких шагах от весьма и весьма просторной, слишком широкой кровати: я даже не был уверен, уж не пол ли это, что и мешало мне на ней, как я того бы хотел, растянуться. Не различая отчетливо отдельные предметы, я схватывал комнату в ее целостности, дотрагивался до нее, как дотрагивалась до меня и она, благодаря легкости отношений, пропускавших между нами россыпь легкого же, но бесконечного смешка, который пробегал по кромке пространства, его не пересекая, но при этом казалось, что он самим пространством и был, и эта веселость, хотя она и была мне чужда, проходила, однако, там, где я думал, что нахожусь, меня рассеивала, рассеивала мою решимость по поводу тех серьезных вещей, что мне, как бы там ни было, все же надлежало свершить. Я, должно быть, направился на кухню. Мысль, что я уже давно туда и направлялся, мысль и сама по себе наделенная удушающей стороной и стороной занимательной, причем одна из них постоянно переходила в другую, привела к тому, что, стоило мне коснуться двери, вспомнив, что погреб, куда я мог бы упасть, где-то неподалеку, как я от нее отвернулся, и тут же меня вновь охватило не что иное, как желание пить, меня мучила жажда, эта жажда и вернула меня назад. “Дайте мне стакан воды”, - тихо сказал я. Я едва расслышал эти слова. Он, однако, внятно ответил: “Я не могу его вам дать. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.
Я вслушался в эти слова. В них присутствовало нечто необычайно привлекательное, они были внятны, точны: в пределах моей досягаемости, и все же казалось, что они обо мне не ведали, как не ведал о них и я. Тут крылось какое-то новое явление, и я сказал себе, что в будущем надо будет в нем разобраться, но в данный момент все это было столь легким, столь несерьезным и в то же время обладало таким размахом, что я не мог и подумать о том, чтобы с ним освоиться. Может статься, я ничего не понимал, может статься, называл речью то, что обходилось без речи, но здесь то, что обходилось без речи, оборачивалось уже речью, то, что не было понято, оказывалось выражено. Мне нужно было бы идти дальше, но я заметил, что меня сковывает печаль, все это было так пусто; оно говорило от имени столь исчерпанной, столь цепкой дали, было связано с такой мукой, с такой неприметной мукой. Здесь ли все это было?
Ответа я не ждал, но он пришел — не что иное, как откровение об опасности, в которой я находился. Будто слово “здесь” влекло меня прочь или же из-за собственного непостоянства я сам потихоньку подталкивал его перед собой, я вновь прошел поверх его слов или же вновь обрел в них как здоровое, еще зримое ядро свои собственные, обнаружил ту фразу, которую мне давно надлежало сказать, но тут же ощутил ничтожную, пугающе истонченную связь, соединявшую меня с нею, ее странный, безличный характер, ничтожную долю, из-за которой я мог назвать ее своей и, следовательно, ее произнести: не складывалось ли у меня, когда я говорил, впечатление, что из дальней дали я уже был этой речи свидетелем? не появлялось ли чувство, что она уже давно мне предшествует, и уж не неким ли непредвиденным движением, непредвиденным отступлением я нашел в себе силы, с ней встретившись, ее не упустить? Да, у меня были на то силы — помешать ей быть сказанной вместо меня кем-то или никем, но если я чувствовал, что в связи с этим отступлением могу снова ее произнести, не в меньшей степени чувствовал я и то, что — тем не менее и как бы там ни было — она уже произносилась в одиночку.
Мне сразу стало ясно, что на этом месте и надлежит остановиться. Возможно, это откровение не научило меня ничему, чего бы я уже не знал. Возможно, указав на единственную точку, в которой я цеплялся за нечто истинное, оно только крепче стянуло вокруг меня тревогу пустоты, словно я, поскольку только в этих словах еще и оставался, почувствовал, как они распадаются, разрушая последнее обиталище, из которого я мог остановить блуждания. Теперь я хорошо понимал, мне казалось, что я понимал, почему должен был там оставаться. Но где я — здесь — был? Почему рядом с ним? Почему позади всего, что я говорил, а он отвечал, маячили эти слова: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?”, слова, которые я понимал, которых не понимал, они обходились без понимания. Все было необычайно спокойно, но он оставался под стать этому спокойствию, и безмолвие, сколь бы глубоким оно ни было, пребывало, однако, менее безмолвным, чем он, постоянно казалось преследуемым, перечеркиваемым; я только и мог сказать себе: ну вот, с безмолвием покончено. С подобным ощущением мне в себя было не прийти.
Пришел в себя я чуть дальше. Судя по всему, я оказался
Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос — прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, — я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”
Я не дал отвлечь себя от уверенности, что достиг переломного момента, который требовал от меня всех моих сил, полного внимания, воспоминанию о том, как меня уже — и почти ежеминутно — посещала уверенность, что я приближаюсь к поворотному пункту, о котором впоследствии замечал: он лишь развернул, вернул меня назад. Я вполне отдавал себе отчет, откуда исходит подобная новая уверенность, само решение идти еще дальше, да, в эту сторону, никогда в другую, которое я принял в это мгновение. Я увидел: мы находимся с ним лицом к лицу; по крайней мере у меня сложилось такое чувство, а до тех пор оно меня не посещало. Того, что из этого не вышло ничего хорошего, да и вообще ничего не вышло, не хватало, чтобы меня остановить. Ведь это чувство — отнюдь не чувство, что ты приперт к стенке, а желание перед лицом опасного требования, которое на меня обратилось, задержало взглядом там, где меня не было, пытаясь увлечь в пустоту времени без воздуха и без корней, — было желанием вернуться перед лицом подобного требования к чему-то истинному, выговорившемуся во мне, чтобы ему ответить. Даже если он и не принимал во внимание этот ответ, тот все равно входил в его пространство, на нем-то я теперь и основывался, я его завоевал, я должен был его поддерживать даже и сквозь сожаления, от которых тоже не мог вполне себя отделить.
Все это доходило до такой степени, что при мысли о столь часто произносившемся им: “Так-так, вот и день прошел, не так ли?”, я принял эти слова с удовлетворением, с признательностью, словно ему испокон веку было предопределено показывать мне новый день. Да, старый день прошел, и отблеск, освещавший это мгновение, походил на тот, который мог бы преуспеть и возвестить мне: “Вот к чему вы пришли, вот что вы такое”. Я по-прежнему находился рядом со столом. Не менее близок я был и к несомненному в моей речи, около которой я так и пребывал, все-таки не в состоянии отличить ее от его собственной, от того, что мне надлежало — хотя бы только потому, что я ему ответил, — рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели — отнюдь не отвоевав ее у него, — и когда он сказал: “Но не это ли и есть — писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.