Рассказ?
Шрифт:
На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть — писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.
Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами
Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? — Я устал, но сейчас мне уже лучше. — Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. — Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. — Как хотите, — сказал он. — У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.
Уже часто в моменты глубочайшей тоски я грезил о разрыве всех связей, мне кажется, я ему об этом уже говорил, мне кажется, именно чтобы их развязать, я и хотел завязать сами связи, связать себя с ним таким образом, чтобы взаимопонимание, став действительным, в действительности же могло разрушиться. Может статься, я грезил и о большем, может статься, только для того с собою и сближался, чтобы вступить с ним в борьбу, в схватку, которая разлучила бы его с самим собой, пусть даже и разлучая навсегда с самим собою и меня. Греза, отражавшая одну лишь мою усталость, бесплодие моей усталости, точку забытья, где я тщетно пытался обмануться в том, что знал лучше всего, и вот что я знал: ничто в нем я не мог воспринять превратно. Полагаю, что и в самые несчастливые моменты во мне не возникало проявлений раскаяния или злопамятства, никакого чувства вины, что, вероятно, лишало меня взамен и надежды. Эка важность. Я никогда не упускал случая признать его правоту — я, кто только и был прав; он же никогда не обременял меня виной по отношению ко мне же. Если это меня и губит, мешая себя погубить, если это-то меня и связывает, беспрестанно откладывая конец, я принимаю узы подобной связи и выдержу это испытание сквозь всю бесконечность времени.
Откуда такое доверие? Да и доверие ли это? Я доверяю ему не более, чем самому себе, лишь чуть больше ему, поскольку он не так надежен, как я. Чуть больше ему, поскольку я нахожу в нем чуть меньше, чем в себе. Доверие? Ну уж, по меньшей мере, ничего, что могло бы навеять недоверчивость, ничего, что должно было бы побудить меня сожалеть об этой встрече, если она имела место. Доверие? Но тогда доверие к бездне, доверие, что бездна от меня не уйдет, мне не изменит.
Я не верил, что он может открыть мне нечто важное; от него я не ждал никаких откровений. И это тоже делает нас справедливыми друг к другу. Но не ждал ли я все же чего-то, не хотел ли его спросить, как и сделал вновь в это мгновение: “Я могу на вас положиться, не так ли?”, тут же услышав в ответ: “Да, но при условии, что и я мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен без передышки, без остановки говорить с вами? — Говорить, описывать все подряд”. И этого хватило, чтобы пробудить дух неуверенности: “Описывать? зачем? — сказал я. — Тут нечего описывать, тут почти ничего уже нет”. Откуда этот ненасытный голод на факты, которых он, чего доброго, не понимал, но которые хотел тем не менее усвоить, этот слепой голод в нем, который я тут же, как болезненную тошноту, почувствовал и в себе? Действительно ли он что-то искал? Но он ничего не искал, он не мог искать ничего особенного; поверь я в это, я бы тут же сошел с ума, я даже и думать не думал, что он был со мной как-то особо связан: не со мной, не со мной. И однако, я ощущал приближение этой бесцельной, терпеливой ненасытности, никогда не разочаровывающейся в ожидании ничтожной частички несущественной действительности; в форме своего собственного отвращения ощущал ее приближение, ее робкие поиски, которые мне надлежало ежели не завершить, то по крайней мере остановить. Что я мог ему дать? Жест, еще один шаг, вздох, последнее дыхание? Или его собственную речь, которую я бы хотел раз и навсегда удержать от себя в стороне, он же неустанно подхватывал, словно в ней пребывал остаток жизни и он хотел еще более его убавить, лишить меня его, дабы у меня уже не осталось ничего, мне принадлежащего. Я сказал ему с резкостью, которая ранила и меня самого: “Вы хотите знать, на чем я остановился? Но ведь ничего не изменилось, мы все в том же месте, мы будем здесь всегда; да, я нахожу странным беседовать с вами, странно до этого дойти, странно ограничиться этим; почему беседа стоит мне столько сил? к чему вообще то, что мне столького стоит; должен ли я только ей себя без отдыха и посвящать — того не желая, ничего от нее не ожидая? Я так и буду болтать с вами? Это меня изматывает, даже не изматывает меня”. Столько слов, которые только и выражали, что опасное нарастание моих сил, в чем я тут же и отдал себе отчет — особенно же, услыхав, как он спрашивает: “Вы хотите видеть новое?”, словно он, именно он, был диковинно, бесконечно жаден до того, что могло оказаться новым. Этот порыв погасил мое возбуждение, вынудив молча вернуться к сиюминутной истине: “Не обязательно новое; может быть, ничего, что было бы для кого-то новым”. Я воображал, что он готов порассуждать на эту тему, но он тут же в свою очередь отрезал: “Нет, ничего нового”. Слова, которыми мне надо было проникнуться. После этих-то слов я чуть позже и сказал ему: “В данный момент я сижу на краешке кровати, я, конечно
Не могу сказать, что вырвался из подобной грезы. Правда, что этой ночью — я зову ее ночью, и однако же это — сверкающий летний свет, — я все еще связан с неким усилием, с жизнью, внешне похожей на жизнь. Мне случается уловить свою же мысль: это, возможно, только начало. Случается мне и поверить, что, хотя ничего не происходит, я приближаюсь к тому месту, где надеялся сразиться. Это было здесь, вон там, откуда я слышал, как он говорил, и говорила со мной сама схватка. Здесь место решительной схватки, все готово для решения, готовы и сами слова, они даже уже произнесены, решение не только принято, оно провалилось; все, стало быть, пришло к концу? Да, все пришло к концу; а что же было решено? Да просто, что не будет никакого конца, так что я так и продолжаю вслушиваться в схватку, приближаюсь к решительному месту и говорю себе: это все еще, возможно, только начало, всегда еще только начало.
Я не помышляю о грядущем, не приписываю себе будущего и даже настоящего. Настоящее без конца смиряется, пересекаемое той пустой веселостью, каковая — всего-то беспредельное и пустое отсутствие всякого в настоящем присутствия, оно не видит себя в прошлом, в нем ничто не проходит, ничто не кончается, и если мне становится так тяжело его переносить, то как раз-таки из-за этого бремени легкости, этого смеющегося груза, который я должен поддерживать в центре скрывающего меня от самого себя дня-сновидца. В такой-то день я и должен решить, действительно ли он побуждает меня писать. Он меня к этому не вынуждает, он этого даже не советует. И однако же внедрил в мой рассудок мысль о том, что если мы связаны, то письмом. Это означает, что я заправляю реальностью этой связи; чтобы сделать эту связь действительно реальной, мне, стало быть, нужно писать, и не раз и навсегда, но все время или, возможно, всего один раз, это не уточняется, но один раз, на который у меня сколько угодно времени, один раз, который исчерпывает всю реальность времени. Соблазнительная мысль, пустая, без сомнения, как и любая греза, гнетущая и тошнотворная, как все пустое, но посреди которой мне тем легче пребывать, что она не требует ни обретения реальности, ни даже грезы об этом обретении.
Если бы он искушал меня только этой мыслью, мне было бы легко ему сопротивляться, она бы исчерпалась, сама собою растворилась в недрах приносящего ее мне пространства. Нет, он не побуждает писать, не просит об этом, он просто пытается меня убедить, что я ничего другого и не делаю. Ну как тут не поддаться подобному впечатлению? Я против него беззащитен, в нем присутствует некая превосходящая покладистую безмятежность грез необходимость, оно не нуждается в доказательствах, его ничем не победишь, оно, словно в самое себя, утыкается в наглядную истину, показывающую, как я сижу на краешке кровати, или не сижу, а, может быть, лежу, или даже не лежу, только и способный, что бродить туда-сюда. Я не могу его опровергнуть, ибо оно не оставляет, чтобы передвигаться вокруг него, никакого места, оно занимает все пространство, оно связано с утверждением всего пространства, утверждает абсолютно, и я не могу и помыслить о том, чтобы прорвать этот круг, я и не думаю об этом, так как кругу этому принадлежу, и в действительности вполне возможно, что я вовсе и не пишу, поскольку не могу, да я уже почти что и не я сам, но это и есть писать: в той точке, до которой я дошел, ничему другому не выразиться, и в этой пустоте, в этой неподвижности ничего больше нет, и я не могу, не хочу ничего другого.
Ужасной делает мою ситуацию то, что она, несмотря ни на что, бесконечно требовательна, может быть, и не по отношению ко мне, или же ее требовательность сводится к тому, чтобы я не принимался в расчет. Она не учитывает мои ресурсы, каковые, возможно, весьма и весьма скудны, они, возможно, относительно еще бесконечны, но в любом случае заведомо недостаточны. Тем не менее что-то от меня требуется, и это не долг, не приказ, оно от меня не требуется, а должно достигаться тем фактом, что я к нему пришел, прийти же сюда означает: идти еще дальше, дальше в эту сторону — и никогда в другую.
Должен сказать, поскольку я тут, чтобы сказать об этом: это страшное испытание. Оно не имеет пределов, не знает ни дня, ни ночи, его не заботят ни события, ни желания; возможное оно отстраняет; удовлетворяется только тем, что невозможно; спрашивает с того, у кого ничего нет; тот, кто отвечает на его просьбу, об этом не знает и из-за этого не отвечает. Возможно, некогда я неосмотрительно подчинился его зову, но кто же ему не подчинится? тот, кто не зван? но, что касается зова, подчинение ничего не доказывает, место зову есть всегда, ему не нужно, чтобы на него отвечали, он никогда не имеет в действительности места, вот почему на него невозможно ответить. Но тот, кто не отвечает, еще более, чем все остальные, замыкается в своем ответе.