Рассказ?
Шрифт:
Что они до такой степени обделены интимностью и приобщило, кажется, меня, пока они бесцельно сновали туда-сюда, к чувству бесконечного несчастья, к холоду величайшей, какую только мне когда-либо случалось перенести, тоски, которая тут же отражалась в бесконечной веселости, заставлявшей его меня спрашивать: “Почему вы смеетесь?”, на что мне только и оставалось ответить: “Дело в том, что я не один”, и эти слова в свою очередь опасно разлетались по всему дому. Быть может, к замыслу писать принадлежит и идея, что я должен спасти их от этой нехватки интимности, идея, которая уже могла ко мне некогда приходить, которой, наверняка бесполезно, принес в жертву свое право взывать к другому, а к нему обращаться на “ты”. Но это лишь давнишняя идея, я не могу и надеяться дать им то, чего сам лишен, да я даже и не имею такого желания, они и так частенько доставляют мне необычайное удовольствие (тут кроется еще одна сторона опасности): они соблазняют меня
Если вдуматься всерьез, я должен признать, что если и не все эти речи, то по меньшей мере самые блестящие и самые соблазнительные из них, те, от которых я чуть ли не выхожу из себя (а в определенном свете любая будет самой блестящей), способны лишь отстраниться — или воспротивиться “данному моменту”, в который мне надлежит писать. И я признаю это с тем большим пониманием, что подчас они вызывают у меня обратное чувство: “подчас” означает здесь: на протяжении определенных периодов, каковые, чтобы отличить их от других, когда все представляется более простым, я зову ночными, да и сами они кажутся глубоко ночными, в эти-то мгновения они и стягиваются вокруг меня, схожие со снами, что вокруг меня снятся, и сам я всего только образ их сна, я чувствую мощь их заговора, чувствую, насколько и они тоже ощущают силу моего сна, испытывая бесконечное желание принять в нем участие, войти в его сферу, столь живое желание, что оно само и есть ночь, что оно творит ту ночь, в которой мы все вновь оказываемся вместе — воссоединенными, но общим нам всем неведением, общностью нашего неведения, из-за которого, даже когда я их понимаю, я их не понимаю, а когда их произношу, ничего не говорится, пусть даже все в них навсегда и сказано. И, конечно же, то, что они могут от меня попросить, не имеет никакого отношения к моей идее писать, скорее это они-то и желают в меня вписаться, словно чтобы позволить мне прочесть на самом себе, как на собственной могиле, броскую концовку, и верно, что на протяжении этих ночных моментов меня посещает чувство, будто я могу так себя и прочесть — с опасностью, далеко вне себя, вплоть до самой той точки, где меня уже нет, но есть кто-то.
Прекрасные часы, глубокие речи, к которым я бы хотел принадлежать, но которые — и они тоже — хотели бы принадлежать мне, пустые, разрозненные речи. Я не могу их расспросить, а они не могут мне ответить. Они пребывают только подле меня, как и я пребываю подле них. В этом наш диалог. Они держатся в неподвижности, они словно водружены в этих комнатах; ночью они — сокровенность ночи; днем — прозрачность дня. Куда бы я ни пошел, они там.
Чего они хотят? Мы не близки, мы не знакомы друг с другом. Речи из пустой глубины, кто вас вызвал? Почему вы мне явились? Почему я вами занят? Я не должен вами заниматься, вы не должны заниматься мной, я должен идти дальше, я не соединю вас ни с надеждой, ни с жизнью дыхания.
Что они на меня давят, я не знаю, а чувствую. Знак этого я вижу в той неподвижности, которая, даже когда кажется, что они разбрелись, даже когда я их покидаю, удерживает их сгрудившимися вокруг меня, в круге, чьим центром вопреки себе я являюсь. И этот круг то больше, то меньше, но для меня расстояние не меняется и никогда не разрывается круг, никогда не прерывается ожидание; я мог бы назвать себя пленником этого ожидания, будь оно пореальнее, но поскольку оно остается безмолвным и неопределенным, я всего-навсего пленник неопределенности ожидания.
Не я ли их цель, не меня ли они ищут? Не поверю. Но подчас они останавливаются на мне со столь сдержанной мощью, столь осторожным безмолвием, что безмолвие это указывает на меня и мне самому; тогда нужно оставаться стойким, нужно бороться на подступах к своему отказу поверить, и чем больше я борюсь, в общем-то небезуспешно, тем больше замечаю, что силой, обеспечивающей мой успех, я обязан единственно им, их близости, стойкости их невнимания.
Я не их цель, но почему же они остаются? почему обращены ко мне, даже если ко мне и не направлены? Почему, вне моего спутника, да к тому же словно в определенной мере они ведут свободную жизнь, я должен смотреть на них, их к нему не привязывая, — взгляд, который, возможно, связан со словом “писать”, но который в таком случае связан с ним как то, что лучше всего может меня от него отвратить? Я могу себя об этом спросить, мог бы попытаться узнать, с какого момента они привлекли мой взгляд, до такой степени повернули меня в свою сторону, что все мне теперь видно сквозь их прозрачное присутствие, а они удерживают меня в своем закрепившемся появлении. Когда это случилось? Тщетный вопрос,
Я их не призывал, я над ними не властен, а у них нет со мной никаких отношений. Мы остаемся бок о бок, это правда, но я их не знаю; я живу рядом с ними, и возможно, из-за них и должен жить, возможно, из-за них держусь в самом себе, но я к тому же и как бы отделен от этой близости, в этом-то разделении мы и близки, там они остаются, там проходят, и они никому не отвечают.
Они мне не докучают, они меня точно так же и не привлекают; если бы они меня привлекали, в уверенности в этом я почерпнул бы к тому же силу их оттолкнуть. Но я того не хочу, желание не может проникнуть в этот круг, сюда проникает только забвение. По-моему, здесь вершит свою работу забвение, забвение особого рода, в котором я себя не забываю, позади которого, напротив, укрываюсь, как позади некоего позаимствованного я, позволяющего мне всегда говорить я с подобием уверенности в себе. Я ничего не забываю, этим-то я и принадлежу забвению.
Они всегда вместе. Это, наверное, означает, что только вместе они мне и видны — вместе, хотя и разрозненными, неподвижно застывшими вокруг меня, хотя и блуждающими. Я вижу их всех, никогда одну из них в отдельности, никогда одну-единственную в обыденности не разбегающегося взгляда, а если все же хочу удержать одну из них обособленно, то вглядываюсь в жуткое, безличное присутствие, ужасающее утверждение того, чего не понимаю, во что не проникаю, что не здесь и, однако, скрывается в неведении и пустоте моего собственного взгляда. Но это только когда я пытаюсь выделить одну из них, удержать в одной-единственной то, что всех их разделяет, что удерживает их всех вместе поодаль.
Я не должен их ни отпугивать, ни приручать. Оставаться в неподвижности, чтобы неподвижными оставались и они. Честно и благородно пользоваться их присутствием, что означает, не приписывая им никакого закона, не приспосабливаясь самому к этому присутствию как к закону — и быть может, не принимая их в расчет. Но тот факт, что однажды я открыл на них глаза, мешает теперь когда-либо их вновь закрыть. Одно мгновение все это было видно, и теперь мне все видно именно в этом мгновении, его я и разглядываю и вопреки себе удерживаю, не в силах его прогнать. Взамен и из-за того, что непонятным мне образом я их очаровываю, мне нужно оставаться очарованным ими. Все это не заметно, не тревожит видимости, не более чем зыбкое ожидание. Рядом с ними я словно человек, который уже слишком долго держится на воде и видит, как ему навстречу движется то, что кажется телом утопленника: всего одно? может быть, два? может быть, десять? он их не различает, ничто не отличает их, и, конечно же, они не делают ему ничего плохого, они просто держатся в неподвижности вокруг него; если он спросит себя: чего же они хотят? он отлично знает, что такой вопрос не имеет смысла, лишен реальности, ничуть не более реален, чем сама эта встреча; однако с течением времени, поскольку все больше и больше устает, он не может не найти эту неподвижность тяжелой, она давит на него, она за него цепляется, и он спрашивает себя: чего же эта неподвижность хочет?
Все имеет какой-то предел, но не скорбь, она не знает сна, не знает смерти, от мгновения к мгновению я проверяю это на опыте; день ее не освещает, ночь — ее глубина, ее живая память. Образованный ими вокруг меня круг замыкает меня снаружи, и однако всегда он все еще во мне. Он бесконечен, и поэтому я в нем задыхаюсь; в бесконечности только и можно, что задохнуться, но здесь я задыхаюсь медленно, бесконечно. Я считал — себя только центром этого круга, а заполнил его уже целиком, вот почему все неподвижно, и, мне кажется, я вижу, как сами они зажаты этой неподвижностью, но я их, скорее, касаюсь, они поддерживают меня вплотную ко мне же, как и я безнадежно удерживаю их вне себя.
Остается только одно чувство: я не уступлю, я не могу иначе.
В этом чувстве странный отпечаток дня, не какой-то там надежды, но правильного направления, неослабевающего доверия, упорствующего утверждения: я пойду в эту сторону — и никогда в другую.
Чувство, которое тут же приходит в смятение, ибо меня пронзает мысль, что захоти — и я мог бы получить от них некую прибавку сил. Но на эту-то силу я и не могу согласиться; почему? точно уж и не знаю; однако все еще знаю, что это зависит от меня, зависит в каждое мгновение, знаю даже среди забвения, даже когда, вглядываясь в них, предчувствую, что мне хватило бы сказать одной из них — но единственной: “Приди”, и она выкрикнула бы свое имя, и я тут же отказался бы от той сдержанности, которой, даже если он ее и не придерживается, придерживаюсь вместо него я — там, где с доверием, обязанным бездне, дожидаюсь мгновения, которое мне скажет: “Ну вот, теперь все в порядке, тебе больше не нужно говорить”.