Рассказы о любви
Шрифт:
— Нет-нет, уже поздно…
— Разве? До утренней звезды ещё далеко.
— Слишком поздно…
— Я не слышу, что-то шумит. Приедешь?
— Нет.
— Ну, как знаешь… У тебя что — вода?
— Я… Из ванной…
— А-а… Что же ты раньше не сказала. Ну, ещё раз — с Рождеством!
Человек в будке покрылся потом, будто увидел страшную картину.
— Идиот! — закричал он, поражённый внезапной мыслью. — Да она же вены режет!
Но его не услышали.
— Да-да, сейчас откупорю, — сказал мужчина, прикрывая трубку, и, немного помедлив, положил её.
Короткие гудки — как шаги палача.
— Прощай, — прошептала женщина, прежде чем её трубка упала в лившуюся через край воду.
Плотные тучи, кутавшие луну, расползлись, и она
Запах смерти исчез: его перебил запах крови — человек порезал руку. И это его отрезвило. Он швырнул на пол кусок эбонита и стал натягивать варежки. Потом толкнул скрипучую дверь, осторожно, чтобы не попасть в ловушку бесчувственного, морозного железа, притаившегося, как паук.
«Что тут поделаешь? — бормотал он, размахивая руками. — Что? Что?..»
Человек смешался с темнотой, а метель ещё долго надувала сугробики в будку с исковерканным телефоном и прилипшей к стеклу луной, из которой разошлись трое — каждый в свою сторону…
Этот рассказ попался мне под Рождество.
Я работал тогда младшим редактором, и собачья должность вынуждала меня просеивать горы шелухи. Архип Горегляд, писатель средней руки, тщедушный, с землистым лицом, сидел напротив, доставая улыбку, как фокусник карту из рукава.
— Святочный рассказец, — тянул он пару измятых листков, и по его тонкой, желтевшей над засаленным воротником шее елозил кадык. — Умоляю, прочитайте при мне!
И, точно извиняясь, зашептал, прикрывая ладонью рот:
— До зарезу деньги нужны…
Глянув на истрёпанный пиджак, на влажные, собачьи глаза, синевшие кругами от частых попоек, я не смог отказать.
— Нет, мы этого не напечатаем, — пробежал я глазами рассказ. — Надуманно — читатели не поверят…
Архип Горегляд ещё больше сжался, став похожим на едва вылупившегося цыпленка.
— Ну да, развёл, конечно, сырости, присочинил, мне ли не знать…
Я с недоумением уставился на него. Он промокнул платком вспотевший лоб:
— А вы, значит, сразу не поняли…
Я открыл рот, поражённый внезапной догадкой.
— Да-да, — кивнул он, — бывший муж — это я… Но не мог же от себя писать…
Он поморщился, почесав затылок, словно собирал горстью воспоминания.
— Я, когда про ванну услышал, растерялся, а тут ещё Зоя, вторая жена, над душой стоит, за рукав дёргает. Я и молчу. Лена тогда первой трубку повесила. А тот, в будке, сразу и прорезался. «Болван, — орёт, — скорей её адрес!» И глаза мне открыл. Я потом сразу перезвонил, но Лена уже не подошла…
Архип Горегляд вынул из кармана окурок, чиркнул спичками с моего стола.
— А потом я струсил, думаю, лучше сразу отрезать. Уговорил себя, будто ничего не случилось, и остался дома. Никогда себе этого не прощу, никогда. Оттого, может, и пью.
Я смотрел на него и чувствовал, как в меня заползает его грех.
— А теперь, значит, на своей подлости решили ещё и подработать?
Он жадно затянулся.
— А Зоя? Дети?
Я молча принял рукопись.
А через несколько лет я встречал Рождество у супругов Казариных, принимавших меня, как старосветские помещики. Валентин Егорович разливал чай, пока жена готовила на кухне. «У судьбы столько поворотов — чёрт ногу сломит, — щурился хозяин, размешивая сахар. — Хотите, расскажу историю? Ей уже лет десять. А началась она под Рождество. Меня одиночество тогда волком грызло, всё не складывалось: сорок уже, ни кола, ни двора. Засиделся я в ресторане, приятели, все семейные, выпив со мной рюмку, другую, по домам разбрелись, а мне — куда идти? Набрался больше обычного, вышел, а кругом — ни души, мороз лютый, пурга. Тащусь, как собака, у которой плохой хозяин, весь мир проклинаю. И так на душе горько-обидно, что никому-то не нужен — прямо до слёз! А тут ещё ветер под воротник лезет, плакать, и то холодно,
Валентин Егорович пригладил седину и уставился в тёмный угол.
— Тебе помочь? — спросил он жену, вносившую блюдо с огромным пирогом.
— Ну что ты, милый, я сама.
Елена Петровна, опустив пирог на стол, стала нарезать.
И тут я заметил у неё на запястье три белых шрама.
«Старлетка»
Анне Леонардовне исполнилось сорок лет, половину из которых она преподавала математику. Поколения студентов звали её «классной дамой», а коллеги считали «синим чулком». Анна Леонардовна знала об этом и гордилась. А дома, как тургеневская девушка, вела дневник.
«Вчера по дороге в институт почувствовала голод и забежала на рынок, — выводила она ровным аккуратным почерком. — „Мне, пожалуйста, булочку с корицей“. „Эх, девонька, — высунулась из ларька мордатая продавщица, — булку я тебе, конечно, дам, но жизнь-то всё равно прошла“. Всю лекцию стояла в горле эта проклятая булка…»
Муж Анны Леонардовны служил в конторе с непроизносимым названием, которая покупала и продавала всё на свете. «Кто всю неделю воюет, тот имеет право», — встречал он её по пятницам, напиваясь до положения риз. Анна Леонардовна молча проходила в свою комнату. А один раз увидела мужа у помойки рядом с семейством бомжей. Он был трезв и гладил по голове малютку с золотыми кудрями, прижимавшую куклу с оторванной рукой: «Эх, ангелочки, каким ветром занесло вас сюда?»
С тех пор она прощала ему всё.
Супруги давно ужинали порознь и ночевали в разных комнатах. Даже телевизор у каждого был свой. «Я состарилась», — рассматривала похудевшие руки Анна Леонардовна, намазывая кремом тонкую, золотистую кожу.
И ей делалась грустно.
Детей они с мужем не завели — сначала откладывали, а потом стало поздно. «Старосветские помещики», — вздыхала Анна Леонардовна, зачёркивая в календаре одинаково серые дни.
И собиралась провести их остаток также незаметно.