Рассказы о русском Израиле: Эссе и очерки разных лет
Шрифт:
Но радость приходит вместе с безденежьем и голодом: «Меня все время терзает какой-то сумасшедший голод. Сегодня ел коврижку и бублики: сейчас варю перловую кашу». Вообще, тема голода становится главной в дневнике. Мура, как сына Марины Цветаевой, подкармливают многие «пьющие» писатели, но подкармливают, не кормят. Впрочем, он все еще разборчив: «Для меня основное есть утром, вечером могу терпеть. А есть хочется буквально как только встаю, и ходить утром за хлебом, стоять в очереди не хочется – насколько комфортабельнее, когда ты в кровати, приходит этот старик и несет лепешку!»
Деньги и еда, еда и деньги. Вот назойливые темы дневника: «Да, благоразумие говорит за то, чтобы оплатить долг и не брать больше лепешек… Но для меня основное – это именно иметь, что есть утром, когда встаю. 400–500 г. хлеба меня насыщают вплоть до школы, потом (от 13–14 ч. До 18–19 ч.) я терплю
Голод в «хлебном городе» преследует Мура по пятам. Дюжина котлет, съеденная зараз в Париже, мстит за себя беспощадно: «Сегодня предпринял весьма неблагоразумный шаг – продал на рынке хлебную карточку вплоть до конца месяца за 175 р. Конечно, это неблагоразумно, но я ненавижу всем сердцем благоразумие, я живу сегодняшним днем и сыт хочу быть сегодня до отвалу, а не помаленьку каждый день. Эти 150 р. (25 истратил на два вкуснейших пирожка с повидлом по 12 р. штука и стакан морса) дадут мне возможность дать М.М. на обеды 20 р.».
Голод превращается в манию, психоз, в нечто крайне болезненное. Георгий Эфрон ест много, но сколько бы пищи он ни отправлял в свой желудок, насытиться не может. Читая дневник Мура, иной раз, кажется, что именно запросы желудка формировали его сознание и мечты о славе напрямую связаны только с одним: с обильным и вкусным питанием.
«Сегодня около 10 вечера, и несмотря на то, что в течение дня я съел 1 венскую булочку, 3 бублика, из коих 2 с топленым маслом, 2 пряника, пирожок с рисом, пирожок с картошкой, тарелку «супа» с лапшой, тарелку мучной каши (в столовой детской), две тарелки супа с рисом, две порции свеклы и два стакана семечек, я сейчас чувствую себя голодным».
Мур продолжает много читать и следить за военными сводками, но тема голода все равно выходит в заглавные строки дневника: «Вчера обедал у П.Д. Превосходный обед: зеленый суп, совсем в стиле супа из щавеля (конечно, не хватало яиц и сметаны!), на второе – котлета и макароны, зеленый салат – тоже во французском вкусе. В общем, наелся здорово – и хлеба вволю. Как вкусно было! А было бы еще раз в сто вкуснее, если бы удалось съесть все эти красоты дома, сосредотачивая все внимание на еде и не отвлекаясь обязательной в гостях болтовней».
Георгию Эфрону не нужна «роскошь человеческого общения». Он превращается в пищевого «алкоголика», так как способен в одиночку поглощать пищу и получать от этого особое удовольствие. Утром он обязательно вспоминает о том, что ел накануне: «Вчера взял макароны; взял также 200 гр. “сладкой замазки”… Вчера был очень удачный день в отношении жратвы… Вчера был последний раз в П.Д. Превосходный обед…»
Все это, конечно, ненастоящий голод. По-настоящему голодала Марина, мать Мура, в Москве, в годы военного коммунизма. На руках Цветаевой дочь – Аля, вторая – Ирина – умирает в детском доме. Цветаева не о своем голоде пишет в дневнике. То, что творится в ее личном желудке, не волнует Марину. Вот типичная скупая запись: «Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля… Живу даровыми обедами». Тот по-настоящему страшный голод, потеря дочери, заставил Цветаеву в эмиграции относиться с преувеличенным вниманием к проблеме питания. Она кормила Мура так, будто боялась и его потерять от недостатка пищи. Цветаева невольно превратила сына в инвалида. Хотя, конечно, не она тому виной, а безумное время российского голода (1918–1921 гг.). Думал ли об этом вечно голодный Мур. Нет! Он и не подозревал, что стал жертвой Октябрьского переворота задолго до своего рождения. Впрочем, страдания большого желудка не способны заглушить голос разума. «Зеркало» появляется перед Муром, и он, может быть, впервые различает в нем свой искаженный голодом и лишениями облик: «Надоело и опротивело собственное “я” – без руля и без ветрил, злое и пессимистическое. Надоела грязь, надоели голод и безденежье. Все противно, от всего тошнит… Одного только хочется – жратвы… Эх, деньги, деньги! Только они и нужны. Но как я устал от этой грубой, грязной, глупой жизни… Я живу в предчувствии катастроф».
Оптимизм был основан на благоразумии, неблагоразумный Мур, живущий одним, сытым, днем, становится пессимистом. Все правильно, все логично, но Георгий Эфрон, как ни странно, продолжает чувствовать себя сверхчеловеком: «Но имей я деньги, необходимые для нормального существования, я уверен, что я бы пребывал в одиночестве. Кроме как на предмет довольно низменного их использования, мне люди не нужны: я их не люблю. Не люблю также из-за того, что без них не проживешь, из-за того, что человек высший должен
Увы, и здесь очевидно искаженное, правда, но наследие матери: ее убежденность, что «человек, не понимающий стиха» недостоин звания человека. Ее экзальтированная привычка очаровываться кем-то в неизбежности грубого и даже злого разочарования. Ее, наконец, любовь к слову, вечно заслоняющему любовь к человеку, возможность его понять и простить.
Мура в Ташкенте от полной нравственной деградации спасает тоже слово, начатая работа над романом. Но, судя по всему, не совсем обычным для человека восемнадцати лет. Георгий Эфрон начинает писать роман, во многом мемуарный, если верить его записи в дневнике: «Меня все более и более занимают вопросы, связанные с моим романом. И здесь мне Москва совершенно необходима, т. к. Лиля (тетка Мура. – Примеч. А.К.) может дать мне массу сведений о своей матери, Елизавете Дурново… Якове Эфроне, о встрече Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, о парижской трагедии Елизаветы Дурново». Но и здесь он снова над «толпой» (пусть и «толпой» своей родни) на роли стороннего наблюдателя, предпочитая не употреблять слова: бабушка, дед, отец, мама… Тем не менее не исключено, что именно литературный труд над романом образумил Мура. Он вдруг начинает осознавать свой психический недуг, провал своей ставки на эго: «Крах моей антрепризы символичен: это крах всей моей жизненной животно-эгоистической политики. Нельзя жить без настоящего, увлекающего дела, без любви к чему-то и кому-то, без нравственного тепла, исходящего от близких людей. Иначе становишься способным на такие вот антрепризы, и царем мироздания, центром Вселенной становится Бублик или Булочка».
Впрочем, прокол в ясное сознание своей греховной сути был, похоже, случаен. Не так легко переродиться, даже в юности. Голодная жизнь вновь загоняет Георгия Эфрона в тяжкий, физический труд. Он сопротивляется общей для населения страны доле. Сопротивляется из последних сил, и успешно: «Я совершенно не собираюсь тратить 12 часов моей жизни на грязные станки… Кроме того, я – не рабочий. Я могу быть полезным переводчиком и литературоведом – и, надеюсь, когда-нибудь этим стану. А для рабочего ремесла вполне годны полчища праздношатающихся беспризорных и ленивых узбеков. И вообще сейчас мода – “завод, завод”. Ну и что? Не всем же быть на одну мерку. И пока я смогу не идти на завод, я туда не пойду. Я на это имею полное внутреннее право, право человека, который жил в Париже и Брюсселе, который ездил летом в горы и к морю, человека, хорошо осведомленного политически, человека, который много пережил, много видел, право человека весьма культурного и даже утонченного (это сказано без всякого бахвальства)».
Все это вместо простой молитвы, как у Ахматовой, которая живет в те годы бок о бок с Муром: «Муж расстрелян, сын в тюрьме – помолитесь обо мне». Георгий Эфрон мог бы сложить строчки и пострашнее: «Отец расстрелян, мать в петле – помолитесь обо мне». Мне хочется думать, что все эти чудовищные и откровенные строчки из дневника: стон обездоленного, гордыня сироты, не больше, что подлинный Мур – любимый сын Марины Цветаевой – все еще не понимает самого себя, и старческие, пропитанные эгоизмом разочарованного в жизни человека заметки – всего лишь дань особой инфантильности; что пригрей судьба Мура, дай ему вдосталь еды, денег, покоя – и он обратился бы к миру с иным ясным и добрым лицом.
Мне так хочется думать… В общем-то без всяких на то оснований. Георгию Эфрону война не даст шанса стать кем-то иным, пройти через тяготы окопной жизни, через мужество и малодушие, через кровь тех, что рядом… Война калечила многих, но поднимала, через отчаяние и боль, на ту высоту, которая недоступна тем, кто не побывал на ней.
В одном Мур изменился. Он больше не верит газетам и радио и точно оценивает происходящее. Он уже не мечтает стать «советским человеком». Мало того, в его дневниках столько крамолы, что малой ее части хватило бы по тому времени, чтобы сгноить Георгия Эфрона на каторге: «Мы сторонились англо-германской войны… Мы во время этой войны заключили договор о дружбе с Германией! Мы надеялись в конце концов вытянуть каштаны из огня! Мы надеялись присоединиться к той стороне, которая менее всего ослабнет в этой войне. Мы кормили и снабжали Германию… Если мы действительно очень облегчим задачу союзникам, сражаясь против основных сил Гитлера, то получилось это случайно, и сражаемся мы не против фашистов, а против иностранных захватчиков. На фашизм нам было наплевать до июня 1941 года… Таков мой взгляд на события. Будем надеяться, что таков будет взгляд истории».