Рассказы (-)
Шрифт:
В палатку вошел Гвоздев и сел на свою койку, устроенную рядом с капитанской. Он поправил свечу в фонаре и повернул его так, чтобы осветить лицо князя.
– Ох... Кто там еще?.. Свет убери, - простонал князь.
– Это я, сударь, и свет я не уберу, - твердо и многозначительно сказал Гвоздев.
– Как это?.. Ты что же это?..
– забормотал князь.
"Все, - подумал он, - конец... Значит, заметил... Сейчас меня придушит, - а денежки себе..."
Голос князя стал визгливым:
– Ты что же это? Ведь я сейчас закричу, я матросов кликну!
– Не
Спокойный тон мичмана убедил князя в том, что убивать его тот не собирается. Но в нем возникла новая тревога: "Придется поделиться. А я-то думал, он из дурачков желторотых".
– Ну, говори, говори... Ох, господи... муки-то какие...
– простонал Борода-Капустин.
– Дыхание перехватывает.
И он все старался укрыться с головой, чтобы скрыть свое лицо от пристального взора мичмана.
– Я хотел спросить вас, господин лейтенант, как вы думаете распорядиться казенными деньгами, которые вы спасли в своих карманах, рискуя жизнью?
– Чего?.. Какой жизнью... Чего?
– прикинулся дурачком князь.
– Рискуя жизнью, я говорю: ведь выплыть с такою тяжестью было бы нельзя... Я понимаю дело так, что вы, не надеясь спасти всю шкатулку, захватили казенные деньги в карманах, сколько могли, и сделали правильно, ибо шкатулка погибла. Вот я и спрашиваю, как составить на сии деньги надлежащий документ и заприходовать их так, чтобы на вас не могло впоследствии пасть никаких подозрений?
Борода-Капустин вдруг откинул одеяло и, отдуваясь, сел на койке. Глаза его бегали, он не решался взглянуть в лицо мичману, смотревшему на него в упор с холодной твердостью.
– Это же деньги мои... Собственные мои.
– Князь говорил это не очень уверенно: предвидение грядущих бедствий лишило его изворотливости. "Сколько ему дать? Сколько дать? Неужто пополам?" - лихорадочно думал Борода-Капустин.
– Митрофан Ильич, - тихо сказал Гвоздев, - матросы видели, как (мичман подчеркнул это слово) шкатулка очутилась за бортом. Не отягчайте своей вины перед отечеством.
Ужас охватил Борода-Капустина. В отчаянии он опустил голову и закрыл лицо ладонями, не зная, на что решиться. В висках его стучало, сердце то замирало в груди, то начинало неистово биться.
– Хорошо... Ладно, - тусклым голосом сказал князь, не отнимая от лица рук.
– Бес попутал... Отдам все, не погуби.
Мичман молчал. На душе у него было так скверно, как еще ни разу за эти сутки, стоившие ему многих лет жизни.
– Как же вы решились на это, такую фамилию неся, будучи российского флота офицером?
– спросил мичман после тягостного молчания.
Борода-Капустин поднял свое пылающее от жара лицо и в первый раз посмотрел на мичмана прямо.
– Судить, братец, легко... судить легко...
– прохрипел он сдавленно и неожиданно заплакал, кривя толстые свои губы и всхлипывая.
– Что вы, сударь, успокойтесь, - встревожено сказал мичман, чувствуя, что теряет свою непреклонную твердость перед жалким зрелищем старческих слез.
– Ох, мичман, мичман...
– сквозь всхлипывания говорил Борода-Капустин, - поживи с моё да потерпи с моё... а тогда, брат,
Слезы высохли у князя, он схватил мичмана за руку горячей своей рукой и, возбужденный сознанием отчаянного, безвыходного своего положения, заговорил торопливо и так искренне, как, может быть, никогда еще в жизни.
Фонарь тускло и неверно освещал наклонные стены палатки, пылающее лицо князя. В палатке было душно, и мичман, уставший и телом и душой, чувствовал, что болезненное, горячечное состояние князя передается и ему. Он слушал как во сне.
Князь говорил о том, как он рос в родовой вотчине баловнем у папеньки да у маменьки, как потом его недорослем, пятнадцати лет, взяли во флот на службу, а старший сводный брат, хромой на правую ногу, остался дома.
Князь описывал, каково ему пришлось на корабельной койке после родительских пуховиков, и мичман вспомнил, что ведь и он тоже испытал это жестокое чувство тоски по родному дому и горе невозвратности ушедших счастливых дней. Но мичман быстро свыкся с товарищами, полюбил море, хорошо усваивал навигационную науку. Он понял значение флота для судеб отечества, а князь был полон боярскими предрассудками, к наукам туп и приспособиться к новой жизни не мог.
С болезненной горячностью князь торопливо рассказывал юноше о всей своей жизни. Мичман ясно представил себе, как насмешки и оскорбления вытравили из слабой души князя последние остатки собственного достоинства. Как, приставленный насильственной строгостью к нелюбимому, непонятному и трудному делу, утрачивал он постепенно искренность и приучался к двуличию. Как понапрасну он напрягал свои жалкие способности, чтобы не отставать от товарищей, от блистательных сподвижников Великого Петра, и как, получая жестокие щелчки по самолюбию и чувствуя ничтожество свое рядом с ними, он в то же время был убежден в своем праве на всякие преимущества по своему высокому и знаменитому происхождению.
– А видел ли ты, мичман, каков в гневе бывал батюшка наш царь Петр Алексеевич, когда у него рот к уху лезет, щека дергается, а глаза молнии мечут? Нет? То-то! А я, брат, видел не однажды, и гнев его на меня был обращен. У меня, брат, до сих пор, как вспомню, в шее трясение делается...
Князь рассказывал, как за двадцать лет службы не мог он подняться выше унтер-лейтенантского чина. А ведь он участвовал в четырех морских сражениях и сделал несколько морских кампаний. И в голландском флоте служил для обучения навигации и в Ост-Индии бывал.
– А дома у меня был раздор, - говорил князь.
– Батюшка помер, братец сводный, от первой его жены, все именье к рукам прибрал, матушке одна деревенька в полсотни душ осталась, а у меня одно мое унтер-лейтенантское жалование. И вот ныне, при государыне нашей Анне Иоанновне, получил я судно, получил и чин лейтенанта майорского ранга. Ужли же это я тридцатилетней службой своей не выслужил? Сказать правду, судном командовать я опасался с непривычки, но привыкнуть-то я должен был иль нет? И вот на первое время я все больше на немца надеялся. Немцы народ дошлый...