Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Литература эпохи полного, но, как выясняется, не окончательного утверждения советского социализма нашла тот ракурс, то, если воспользоваться метафорой Гофмана, угловое окно, откуда вдруг стали видны лирическая интимность и глубина отношений внутри самого Зверя, в бесчисленных клеточках и зернышках его тотальной организации. «Соборность» не в догматическом смысле этого «имени», «соборность» как интимно-лирическое чувствование и веяние социалистической общинной психеи открылась во чреве Зверя, парадоксальным образом совместилась с ним в одно целое. Все попытки осуществить в Советском Союзе строгую, доктринальную коммунальность, создать на добровольной основе трудовые коммуны с обобществленным имуществом и уравнительным образом жизни оканчивались крахом [70] , как это обыкновенно происходило в истории. Коммунальность, в том смысле, в каком это понятие употребляется здесь, подразумевает нестрогие формы совместного проживания людей, в психологическом плане дававшие чувство «общности», а в плане практическом сводившиеся, главным образом, к общежитиям, коммунальным квартирам и советской семейственности. Вряд ли нужно специально подчеркивать, что все основные жизнь порождающие и жизнь умерщвляющие механизмы того времени это чувство «общности» —
70
См. интересные примеры в кн.: Люди сталинградского тракторного. М., 1934. С. 144–145, 154, 192–193, 208–209.
Говоря коротко и поневоле упрощенно, литература 30-х годов (определенная ее ветвь, разумеется) стремилась передать скромное обаяние социализма. Почти розановские эмоции по поводу теплой жизни «кагалом» [71] , бок о бок, друг возле друга, «за чаем», в постели, чтобы можно было, преодолев отчаяние и ужас, пройти, взявшись за руки, по ледяной пустыне бытия, — эти эмоции звучат в словесности тридцатых.
Люди социализма приобщены к миллионам подобных им обитателей новой социальности как бы посредством невидимых, но ощутимых мистических лучей — лучей общей жизни. «Бак с тепловатой водой. Жестяная кружка на цепи», — перечислял Горбатов в романе «Мое поколение». «Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка…» — откликнулся О. Мандельштам, легким прикосновением освятив эти единые для всей страны предметы бедного быта. Эти двое, трое, четверо, проживающие в одной из бесчисленных ячеек социалистического улья («социалистического муравейника», как любил выражаться К. Радек), — суть частицы грандиозного и торжественного целого и несут на себе груз его наиболее важных идей. Жизнь их течет бесшумно, подобно елею, как сказал бы Михаил Пселл. В неброском поведении этих людей сквозит то, что расположено неизмеримо глубже любой идеологии, любого официального порядка речи. В женском и влажном месиве советского быта, а также во взгляде, в невзначай оброненном слове и способе его проговаривания и заключен социализм как реальность (разговор об искусстве, но, впрочем, не только о нем), социализм как движение человеческой души внутри всеохватного тела победившей общественности.
71
См: Розанов В. Апокалипсис нашего времени. Сергиев Посад, 1918. С. 138–142. См. также: Розанов В. Мимолетное // Контекст-1989. М., 1989. С. 178.
Прозрачность и демос
В середине 30-х годов, после того, как несколько улеглись волны сплошного обобществления в деревне, и до того, как на страну пошел девятый вал городских чисток и показательных политических процессов, в Советском Союзе наступил недолговечный период общественной стабилизации. «В эти самые годы, — писал Ю. Домбровский в известном романе, — особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, а цены так низки».
Стабилизация породила в обществе разнообразные и неопределенные надежды. Казалось, что настало время жить. А если так, то у жизни другие законы, уклад, распорядок, нежели те, что так бурно прокламировались раньше, когда более учили умирать. «Время жить» требовало от человека умения сносно устроиться и, как отмечал парторг Рябьев, один из персонажей нашумевшего романа С. Семенова «Наталья Тарпова» (1927–1929), «организовать свой быт». Жизнь выстраивала совсем другую иерархию ценностей, приспособленную к тому, чтобы человек худо-бедно зацепился за свое существование, ввел его в некоторые рамки и вообще был ближе к щам, а не к святости, говоря на розановский лад.
Стабилизация предполагала всяческую меру, рачительный хозяйственный учет, собирание разбросанных камней, искусство обживать и украшать действительность, умножая в ней честную радость труда, довольство, уют, чтобы не сказать благоденствие. В этой жизни (более — литературной, менее — «действительной»), по словам Венедикта Ерофеева, по другому поводу грустно переиначившего классика, не всегда есть место подвигу: отгорели революционные костры, отбушевали блоковские и пильняковские вьюги и метели. Но зато в ней всегда есть место для жизни: медленного, счастливого и не очень сосуществования людей с их любовью и невзгодами, с их женами, мужьями и детьми, болезнями и скромными радостями, которые никогда не бывают случайными, но неизменно завоевываются трудом и терпением. Здесь открывается простор для небезынтересных аналогий с некоторыми ходами русской мысли начала XX века. Так, П. Флоренский писал в своей главной книге: «И мощь, и трудность службы — не в фейерверочно вспыхивающем подвиге минуты, а в неизменно теплящемся терпении жизни. Это — тихое пламя елея, а не взрыв газа. Героизм всегда лишь украшение, он непременно имеет свою законную долю рисовки… Героическое расточает, а не собирает, оно всегда живет за счет другого, питается соками, добытыми житейскостью». Розанова пришлось бы цитировать бесконечно.
На страницах типических сочинений эпохи («Два капитана» Каверина, «Дикая собака Динго» Р. Фраермана, «Степан Кольчугин» В. Гроссмана, «Наши знакомые» Ю. Германа, «Машенька» А. Афиногенова, «Повесть о детстве» М. Штительмана) жизнь вступила в успешную тяжбу с небытием и аскезой, отбирая у них все новые территории — терпение, любовь, внимание к быту с его скрашивающими бытие мелочами, медленное, тихое притирание людей друг к другу взамен обоюдного уничтожения. Выяснилось, что любить умеют не только крестьянки, но и рабочие, и даже крупные советские коммунисты-хозяйственники, как то следовало из опубликованных в бухаринских «Известиях» анонимных «Писем к жене» (18 июля 1934 года): настроения этого рода проникали в самое сердце официального — в советскую печать. В редакционной преамбуле к «Письмам» отмечались их предельная искренность, теплота, содержательность, раскрывающие образ живого человека наших дней — коммуниста, директора, общественника. «Любимая наша! Солнышко мое!.. Все-таки в какое захватывающее время мы живем и работаем!» Директор писал о работе по благоустройству быта своих
Бухарин, как мог, популяризировал замирение, стабилизацию жизни в стране, социалистическую терпимость и использовал в этих целях разнообразные журналистские приемы, оживляя унылую дотоле газету.
Аскетическая и ненавистническая маска, казалось навечно застывшая на фронтоне социалистической цивилизации, была на время снята и заменена другой, чьи неопределенно улыбчивые черты должны были свидетельствовать в пользу перемен — если еще и не произошедших, то, по крайней мере, чаемых и казавшихся близкими. «Успехи действительно у нас громадны. Черт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить (смех), в самом деле, посмотрите, что делается. Это же факт! (шумные аплодисменты)» — радовался С. Киров на XVII съезде ВКП(б) в январе 1934 года. В речи одного из наиболее популярных тогда партийных руководителей, несмотря на ритуальные, но уже лишенные былой свирепости фразы о необходимости дальнейшей борьбы с врагом, выразилось стремление зафиксировать общественно-политическое равновесие и замирение. Это была речь победившего, желающего спокойно, без жестоких и бессмысленных, нецелесообразных эксцессов воспользоваться плодами победы в обстановке всеобщей стабильности и умеренности.
«Время жить» искало своих героев, в том числе литературных, в которых общество сублимировало бы свои неудовлетворенные желания. Не дремала и литературоведческая мысль, взявшаяся за истолкование бесповоротно реабилитированных классиков, чья репутация в 20-е годы была очень шаткой. Теперь классики конституировались именно в качестве классиков, они вернулись туда, где им и следовало быть по статусу, — в учебные аудитории: ведь классики суть те, кого изучают в классах, подобно тому как, согласно еще одному классику, «свят только тот, кто церковью признан святым после его кончины». Интересный документ эпохи, книга В. Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм» (1936), пронизана стремлением автора подсказать своему времени, или даже утвердить в нем посредством словесных пассов и увещеваний, нечто очень важное, то, что только робко наметилось в современности и, быть может, удержится в ней. В. Кирпотин заявляет о своем понимании социалистической энтелехии, надеясь, что это понимание возобладает и претворится в реальные дела. Мы не собираемся, писал критик, культивировать мысли и чувства обездоленных и обделенных на жизненном пиру. Мы победители, наша цель — не увековечение бедности, а довольство, просвещение, свобода, созидание. Пушкин противопоставляется Некрасову, он поэт жизненного довольства, свободного, полнокровного проявления творческих жизненных сил, а не страдания, мести и печали. Пушкин превыше всего ставит свободу, независимость человека, честное исполнение им своего долга, без лести и угодничества. Уж на что рядовые люди Петруша Гринев и Маша Миронова, а какую полноту и прелесть чувства нашел в них поэт, какую меру человеческого достоинства. Современная же советская литература пока не отыскала слов и красок для проникновения в поэтическую суть среднего советского человека, констатирует критик. Под занавес автор заклинает власть с помощью ею же оброненных слов о необходимости беречь кадры и о социализме как обществе всяческого преуспеяния — в суеверной надежде, что слова такого веса и значения не могут быть брошены на ветер.
Яркий пример либеральных и «примиренческих» чувствований дают в 30-е годы популярные соавторы И. Ильф и Е. Петров. Сменив саркастическую интонацию своих знаменитых романов на ироничную, прочувствованную и восхищенную, они пишут «Одноэтажную Америку» (1936) и «Тоню» (1937) — вещи в высшей степени характерные для уяснения душевного климата эпохи (не переросшего в идеологию и последовательную социальную практику) или хотя бы того, каким этот климат хотели бы иметь просвещенные и лояльные советские интеллигенты. Путевые очерки соавторов об Америке противопоставлены, быть может бессознательно, двум традициям описания этой страны в ангажированной советской литературе и журналистике. Первая, идущая еще от горьковского «Города желтого дьявола», живописует кошмары капиталистического ада, безмерное унижение людей, власть чистогана, уродливую, мещанскую, антигуманную цивилизацию. Вторую линию, сформировавшуюся в 20-е годы, можно условно назвать конструктивистской: здесь Америка предстает мировой инженерной лабораторией, суперрациональной, механицизированной цивилизацией стекла и бетона, Форда, химии и аэропланов, строжайшего учета и контроля, железной дисциплины ума и поступка. Еще одна традиция, у истоков которой — пушкинский «Джон Теннер»: Америка — государство демократическое, лицемерное, поставившее во главу угла пошлые принципы конкурентной борьбы и материального преуспеяния и равнодушное к консервативным и почвенным ценностям, «экзистенциальному статусу» личности, непосредственным, теплым отношениям людей друг к другу. В данном случае этой линией можно пренебречь, но интересно, что некоторые элементы противополагавшегося Америке традиционалистского комплекса идей и чувствований соавторы обнаружили в самом американском образе жизни.
Проза И. Ильфа и Е. Петрова акцентирует именно те черты и особенности, которые были важны для либеральной советской словесности краткого периода общественно-политической стабилизации. «Одноэтажная Америка» — страна, где нет настоящей демократии, но зато присутствуют демократизм повседневной жизни людей и даже некоторая не вполне преодоленная и симпатичная патриархальность нравов и всего провинциального распорядка, так странно, так привлекательно соединенные с ультрасовременным техническим развитием середины 30-х годов. Это государство прекрасных автомобилей и знаменитых дорог, уютных придорожных отелей, чистого белья и дешевой вкусной еды в многочисленных закусочных, кафе и ресторанчиках, страна чудесных, облегчающих существование вещей — холодильных шкафов, пылесосов, электрических плит, страна по-домашнему устроенного быта, пунктуальных деловых связей, но также и взаимовыручки людей (несмотря на непреоборимые классовые противоречия), их доброжелательного партнерства, сполна распространяющегося и на путешествующих иностранцев. Гигантский Нью-Йорк скорее поражает, но по-настоящему мила сбалансированная, доброкачественная и уютная жизнь в маленьких патриархально-модернистских городках, где техника поставлена на службу комфорту, а великолепный сервис стал важнейшей приметой уклада.