Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
В рассказе «Тоня» мы встречаемся с той неосентименталистской, идиллической матрицей, от которой, кажется, никуда не уйти в словесности недолгих лет либерализма 30-х годов. В советской дипломатической колонии в Америке, где разворачивается сюжет рассказа, господствует мягкая семейная атмосфера. В сущности, это большая семья, состоящая, в свою очередь, из нескольких семей: все друг другу помогают, старшие опекают молодых, а родившийся в Вашингтоне ребенок становится общим любимцем. Героине скучно за границей, и лишь забота окружающих ее соотечественников как-то скрашивает ее унылую американскую жизнь. Но в Америке и вообще все скучно и дорого. Здесь дорого жениться и обзаводиться детьми, но зато так хороши дороги, так приятен сервис и замечателен комфортабельный домашний быт — ничего ведь не стоит приготовить вкусный обед, облачившись в резиновый фартук и напевая песенку из голливудского фильма. А потом приятно пойти есть мороженое в «драгстор» вместе с американкой Джефи, ухоженной, деловитой и милой, а после покатить сына в коляске на прогулку в парк — улыбка соавторов, зависнув в воздухе, осеняет повествование, долго не исчезая, на манер улыбки чеширского кота. Советский Союз, куда мечтает как можно скорее вернуться Тоня, — страна веселой, но к тому же еще, в отличие от Америки, осмысленной и интересной жизни, что гораздо важнее любого комфорта. Это земля будущего, юности мира, в ней много друзей и подруг, песен и плясок в исполнении самодеятельных ансамблей, о которых пишут газеты. И, лишь внимательно прислушавшись, можно уловить странное — сознательно ли допущенное соавторами? — дуновение грусти в финале рассказа, в момент возвращения героини на родину, встречающую ее суровой и величественной, запорошенной снегом фигурой красноармейца на приграничной деревянной вышке и роковой датой написания рассказа, графически расположенной на странице здесь же, рядом с винтовкой, звездой и вышкой.
О «гуманизме» в период либерализации говорили многие, причем разговор начался на самом верху
Соцреализм — не столько стиль, сколько миропонимание, особый строй оценок, особая аксиология. «Прозрачность» же как свойство соцреалистического мировосприятия — это приписывание миру тотальной проницаемости, распространяющейся буквально на все и вся: пространства, предметы, человеческие отношения, движения души. Это, говоря словами Александра Веселовского, сказанными применительно к Петрарке, идеальная прозрачность, разрешающая контрасты. Можно предположить, что это качество идейной поэтики советской литературы 30-х годов соотносится с Марксовым анализом преодоления фетишизма и отчуждения. Избавившееся от них социалистическое общество должно стать обществом простого эквивалентного обмена человечности: любовь будет обмениваться только на любовь, доверие только на доверие. То будет общество павших перегородок и средостений, в нем содраны все лживые маски и уничтожены все лицемерные напластования, ранее выдававшие свое призрачное, мнимое подобие за доподлинную реальность. У свободных людей, работающих общими средствами производства, «общественные отношения… к их труду и продуктам труда остаются… прозрачно ясными как в производстве, так и в распределении». Обо всем этом в русской и советской марксистской и околомарксистской публицистике было написано довольно много. Любопытно, что некоторые следствия тезисов первой главы «Капитала» невольно ассоциируются с отдельными мотивами вдохновленных средневековьем консервативно-романтических проектов общественного устройства, опирающегося на непосредственные, патриархально-сердечные связи людей, не искалеченные посредничеством социальных фетишей — денег, товаров, бюрократических институтов. В средневековье, как писал сам же Маркс, производственные отношения «проявляются во всяком случае именно как… собственные личные отношения людей, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей, продуктов труда». Необходимо отметить и то, что идея «прозрачности» пронизывала собой просветительские утопические проекты из области социального и в том числе пенитенциарного устройства (Бентам, Руссо и др.), о чем подробно писал М. Фуко в работе «Надзирать и наказывать». Вспомним также прозрачный мир набоковского «Приглашения на казнь» и непрозрачность отщепенца Цинцинната Ц. [72] .
72
Так, А. Богданов в докладе «Идеал воспитания» (1918) говорил, что при новом общественном строе «социальное сотрудничество не затемнено борьбою и разъединением, его связь прозрачна» (Богданов А. О пролетарской культуре. Л.; М., 1925. С. 235). «Социализм — это новые общественные отношения между людьми на базе общественных средств производства, где не будут вставать между людьми вещи, где жизнь коллектива людей не будет отражаться в кривом зеркале отношений между вещами, где, словом, фетишизму вещей будет положен конец и общественные, человеческие отношения найдут свое прямое, непосредственное и простое, незатемненное выражение», — писал А. Воронский (Воронский А. Литературные типы. М., 1925. С. 19). «Прозрачные горизонты времени», открытые перед советскими людьми, упоминает в «Людях одного костра» С. Третьяков (Третьяков С. Дэн Ши-хуа. Люди одного костра. Страна-перекресток. М., 1962. С. 595). А. Селивановский отмечал в рецензии на роман И. Эренбурга «Не переводя дыхания»: «С большой художественной последовательностью рисует Эренбург строй прозрачно-ясных, подлинно человеческих, чистых отношений между людьми, который укрепляется в СССР. Предельная ясность и правдивость нужна сейчас во всех отношениях внутри класса — в любви, в дружбе, в коллективной работе» (Селивановский А. В литературных боях. М., 1963. С. 254). «Практика пролетариата — это не только комплекс новых целей, но и комплекс новых закономерностей, — писал Ив. Виноградов. — Человек, человеческие отношения раскрываются здесь по-другому, гораздо глубже, прозрачнее, с них спадают те маски, которые имелись раньше. Ясно вырисовывается и ценность тех или иных черт и свойств с точки зрения подлинного „человечества“, т. е. широких трудящихся масс, яснее вырисовываются самые пружины человеческого поведения» (Виноградов Ив. Борьба за стиль. Л., 1937. С. 292).
Идея «прозрачности» в советской литературе 30-х годов связана с ощущением всецелой познаваемости мира, вернее — познанности его. Но в появившейся в это время сентименталистской ветви словесности акцентируется и другой момент — «понимания», то есть не жестокого, «тоталитарного» обладания миром и его истиной, но вслушивания в мир, в слова и сердца других людей, чтобы уловить самое важное, потаенное, что ведет в «страну смысла» (Н. Зарудин). Эта возможность всех услышать, протянуть нить от каждого к каждому характеризует не состояние власти над миром, а коммуникации в нем. Царство советского гуманизма раскрывается посреди мира сквозной, воздушной архитектуры, абсолютно внятных и потому прекрасных человеческих отношений, почти античная ясность которых не противоречит коммунальному вареву нового роя и улья, а причудливо и органично сосуществует с ним. В результате часто возникает специфическая атмосфера лирической сердечности, теплоты и даже умиления, порой легкой и терпкой грусти, как в той же «Тоне» Ильфа и Петрова.
«В вещах Босталоевой Вермо нашел „Вопросы ленинизма“ и стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений, и был ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени и мира» (Андрей Платонов. «Ювенильное море»). Книга «близка» и «глубока», она раскрывает вселенную, которая, будучи тотально проницаемой, утрачивает привычные свойства и обретает новые, иные. Нет уже «ближе» и «дальше», ибо нет разделения на «ближних» и «дальних» в мире людей — ведь любого из них можно услышать, выслушать и понять, согреть его теплом участия. Так, большевик Андрей в одном из северных рассказов забытого писателя Ис. Гольдберга сообщает бедному тунгусу Юхарце удивительную и неслыханную повесть о красных и белых, и Юхарца переживает чувство, какого не испытывал никогда: за таежными дебрями, в мире, где все ему были чужды и порой враждебны, имеются неведомые друзья, и они думают о нем, о его жизни, его счастье. Предел этой «прозрачности как понимания» — отношение чекистов к социально близким уголовникам, которым в случае примерного поведения предстоит перейти в мир, где нет ни «ближних», ни «дальних»: следователи знают о блатных даже то, чего те не знают сами о себе, и, передавая последним это знание, выпрямляют их. Об этом проникновенно писала М. Шагинян.
Распахнутые советские территории тоже осмысляются символически: они по-разному заряжены значением в различных своих частях и легко сопоставимы с пространством мифологическим, сказочным, глубочайшим образом связанным с личностью преодолевающего его человека. Земля эпоса, сказки и мифа несет гибель дурному и позволяет пересечь себя добродетельному, испытав его, как испытывает она (и в конечном итоге благословляет на жизнь) арбузовскую Таню, идущую сквозь метель на помощь больному, Саню Григорьева («Два капитана» В. Каверина), летящего сквозь метель на помощь раненому, или другую Таню, Сабанееву («Дикая собака Динго» Р. Фраермана), идущую сквозь метель, чтобы спасти жизнь своего больного друга и лишь во вторую очередь — свою. Это пространство не физическое, а ценностное, смысловое, его можно преодолеть любовью, заботливым голосом, добрым словом. Так звенит над бескрайними русскими просторами голос железного наркома Кагановича, и жалобно стонущие от чувства дальних расстояний телефонные провода доносят слова наркома до начальника железнодорожного узла Левина, грустного, махнувшего на себя рукой человека (А. Платонов. «Бессмертие», 1936). Левин пробужден к новой жизни, он более не усталый раб исторической необходимости, добровольной жертвой которой он давно уже готов стать, но сильный человек и творец истории. Его имя звучит в ночи, голос наркома возвращает печальному герою утраченный смысл его поведения, побеждает казавшееся необоримым левинское чувство заброшенности посреди огромного, бесприютного мира.
Концепция рассказа отвечает характеру мировидения Платонова второй половины 30-х годов, упованиям писателя на сложение такой страны, в которой никто не будет забыт и всякий должен быть услышан (борьба с забвением — устойчивый мотив его прозы того времени), и даже онтологически присущее жизни страдание будет как-то умеряться, утепляться и сглаживаться новым строем отношений и чувств.
Еще один голос, исходящий из Кремля, насквозь прободает советскую действительность — на этот раз самого Сталина, звучащий в обширном революционно-утопическом романе П. Павленко «На Востоке» (1937), в котором автору замечательно удались сцены внеморальной авантюрной экзотики и садистического насилия. Слова главнокомандующего звучат в решающий момент боя в гипотетической войне будущего и в силу своего сакрального статуса способны преодолевать любое пространство и любое время, подчиняя их себе. Но и сами по себе советские просторы изначально проницаемы для добродетели, потому что наполнены этическим смыслом, благодарно откликающимся на нравственно чистое диалогическое соприкосновение с пространством, вхождение в его глубины с благими, а тем более высшими намерениями. Отсутствие каких-либо мутных средостений позволяет людям, раскиданным по лицу советской земли, говорить друг с другом от сердца к сердцу даже тогда, когда они не в состоянии встретиться взглядом: теплые токи душевной симпатии заполняют страну. В растрепанном, торопливом и экзальтированном романе И. Эренбурга «Не переводя дыхания» (1935) есть эпизод, который, что называется, произвел впечатление на современников: зимовщики на далекой станции слышат по радио обращенные к ним слова их родных, говорящих с ними из Москвы. И Вера Горлова, ни разу не сказавшая Геньке ничего определенного, произносит в эту минуту то, что он больше всего хотел бы от нее услышать: «„Слушай, Генька! Это говорит Вера Горлова… Твоя жена. Ты меня понял, Генька? Я тебя жду. Ну, вот, кажется, это все…“ Вера обвела глазами комнату, и вдруг все эти незнакомые люди показались ей близкими, родными». Гигантски расширившиеся технические возможности — всего лишь следствие сквозного сияния, непреложной открытости нового социума с его видимой во все стороны света социальной архитектурой. Это общество вняло безоглядно-искреннему чувству молодых, прислушалось к значению и любви в трогательно неловких порой словах старших. Скромное обаяние социализма, сквозящее в угловатых и застенчивых фразах этих людей, что собрались у радиопередатчика, проникает в холодный ночной воздух, согревая его нежностью и надеждой. «Над страной, занесенной снегом, над льдинами, над новыми городами, над золотым прахом устюжских монастырей, над чумами лопарей, ненцев, чукчей, над миром белым и темным несутся взволнованные слова: „Бухта Тихая, это ты? Ты, Маточкин Шар? Москва говорит! Москва!“» И те, на краю земли, жадно вслушиваясь в далекие и близкие слова, понимают, сколь велика в этой стране солидарность и как незначительны для нее расстояния. С тем же чувством ловят по радио позывные столицы, а после новогодний звон Кремлевских курантов зимовщики в «Чуке и Геке» А. Гайдара: они не затеряны в снежной пустыне, о них помнят. Любовь — важнейшая топологическая и лишь вследствие этого — эмоциональная характеристика советского универсума, это его пространственная и архитектурная константа, его голографическая формула.
Не трудно понять, какая точка в этом космического масштаба ажурном мироустройстве исполнена высшего значения. Это, конечно, Москва и ее священное сердце Кремль. Отсюда исходят самые главные слова, и здесь же они сойдутся снова, потому что Москва не дает пропасть смыслу. Она верит слезам и делает так, чтобы их не было впредь. Москве не спится, ее сердце бьется за всех, писал И. Эренбург в цитированном романе. Москва — интегральный идейный центр советской цивилизации, смысловое ядро той «чудной теодицеи» [73] , что уже проступила сквозь эмпирическую кору действительности. Москва предстает в искусстве тех лет, и в частности в живописи, овеянной воздухом добросердечия, гостеприимства: человеку в ней легко и привольно, он ходит по широким асфальтированным улицам, он (или, что тоже часто, она) дышит зеленью садов и парков, омытых летним ливнем, проносясь, например, в открытом автомобиле по светлым проспектам (Ю. Пименов. «Новая Москва»), или в сообществе нарядно, по-воскресному одетых мужчин и женщин степенно вкушает мороженое и попивает газированную воду, чтобы затем, откликнувшись на рекламу кинематографа, посмотреть фильм с символическим, знаменательным названием «Новые времена» (А. Монин. «Новые времена»). Это Москва надежды, света и стабилизации.
73
Аксаков К. Ломоносов в истории русской литературы и русского языка. М., 1846. С. 34. «Любовь к Москве есть любовь к русской земле, потому что Москва имеет в себе не местное, а общее значение и единство всей земли Русской… Москва выработывает русскую мысль» (Аксаков К. С. Полн. собр. соч. T. 1. М., 1889. С. 575, 593).
Именно этот более ровный климат мучительно стабилизирующейся эпохи стал, как можно судить, причиной другого примечательного литературного события тех лет — временного возрождения деятельности разогнанного объединения «Перевал». Новые социально-атмосферические веяния, распахнутость ничем не стесненных территорий вдохновили бывших перевальцев на новую попытку активного художественного изъявления, позволив им более или менее естественно интегрироваться в господствующую эстетическую систематику. Уже не будучи «людьми „Перевала“», то есть организованными приверженцами остро сформулированной и высказанной вслух литературной программы, артисты былого содружества (Ив. Катаев, Н. Зарудин, Е. Вихрев, близкий к ним Вс. Лебедев) стремились тем не менее сохранить некоторые важные моменты своего цехового кодекса и миросозерцания — новый гуманизм, искренность, «моцартианство», взволнованное переживание происходящих событий. Этому способствовал тот факт, что определенная линия советской литературы (уже упомянутый неосентиментализм), не лишенная в то время официального расположения, сама на какой-то период эволюционировала в сторону умеренности и социалистической терпимости, приблизившись если не к идеологии опального объединения, то к иным из ее эмоциональных ракурсов. Сближение привело к возникновению зыбкой сферы мечтательной экзальтации, взвинченного лирического воодушевления, пределы которой для бывших перевальцев, впрочем, были всегда малы, недостаточны. Их поиск шел куда шире и глубже. Иван Катаев говорил в 30-е годы о великой социалистической демократии, вкладывая в это клише смысл, не тождественный официозному; он имел в виду скорее тот тип общества, который идеологи евразийства называли «демотическим», общества, воплощающего в себе тотальность национального тела, введенного в строгие рамки спасительной государственности, — в противовес прозападному либеральному индивидуализму и космополитической неподлинности [74] . Есть у нас люди, говорил Ив. Катаев, которые, имея «очень ненадежный, а то и вовсе дрянной социальный корень (и это, конечно, главное), — национального-то корня не имеют вовсе, — я разумею только в культурном смысле. Странная это, скучная и бесплодная публика. Никогда не было у нее связей ни с одним народом, ни одного языка она как следует не знает… Таких безнадежных „космополитов“, отщепенцев, эту вялую богему, не помнящую родства, надо поскорее вымести вон из всех искусств». Ив. Катаеву виделась органическая сила народного духа, творящего социалистическую жизнь широким и вольным движением, он прозревал разбуженную народную толщу, освещенную лучами новой, прекрасной и смелой социальности. Здесь напрашиваются аналогии с традициями русского славянофильства и почвенничества, например с идеями К. Аксакова, писавшего о народоправстве, о народном обществе, которое передоверяет государству (как неизбежному злу) юридические функции и оставляет себе всю полноту внутренней правды. Аксаковская община как нравственный хор, где личность не теряется, но, отказываясь от своей исключительности во имя общего согласия (со-гласия, гармонии голосов и хора), находит себя в высшем, очищенном виде, в единстве «равномерно самоотверженных личностей», — все это близко, все это сопоставимо с идеями «перевальской демократии» 30-х годов, которая, в сущности, представляла собой обращение к демотической стихии и недавней русской истории. Не случайно в речи «Искусство на пороге социализма» (на первом пленуме Оргкомитета ССП в октябре 1932 года) Ив. Катаев, отвергая «деляческие настроения, американизм», культ «чистой работы» и равнение на европейский лоск, подчеркивал, что этим настроениям соответствует отвращение к гражданской войне и большевистскому подполью, ко всему, что носит «национально-русскую историческую окраску, что так или иначе вытекает из прошлого нашей страны в ее географических пределах».
74
«Мы называем евразийское государство демотическим, так как оно стремится привлечь к общественным делам, к управлению хозяйством и государственным аппаратом широкие народные массы. То, что ныне называется „демократией“, есть для нас один из видов демотического государственного строя, в котором участие народных масс в жизни государства искусственно сосредоточено на так называемой „политике“, что ведет к всеобщему и пробуждающему дурные инстинкты политиканству… Советское государство по идее своей тоже демотично. Оно представляет род „организованной демократии“, основой которой является не бесформенная куча граждан, но „советы“ как территориальные, профессиональные и трудовые объединения трудящихся. Но, во-первых, понятие совета как основной государственной и социальной ячейки в существующей советской системе не было достаточно установлено и определено. Во-вторых, Советское государство связано с диктатурой одной партии. По историческим корням своим партия эта восходит к партийной системе западной демократии и отражает в себе все недостатки этой системы. Партийная система еще не преодолевается тем, что одна партия насильственно изгоняет другие партии и уничтожает их. В этом отношении коммунистическая диктатура формально ничем не отличается от любой фашистской диктатуры. Фашизм ненавидит демократию и не демотичен» (Алексеев H. Н. Куда идти? К вопросу о новой советской конституции. Издание евразийцев. [1936]. С. 20–21).