Разгром
Шрифт:
— Кто там? — сурово окликнул часовой, брякнув затвором.
— Свои…
— Левинсон? Что это тебя по ночам носит?
— Дозорные были?
— Минут с пятнадцать один уехал.
— Нового ничего?
— Пока что спокойно… Закурить есть?..
Левинсон отсыпал ему «маньчжурки» и, переправившись через реку вброд, выехал в поле.
Глянул подслеповатый месяц, из тьмы шагнули бледные кусты, поникшие в росе. Река звенела на перекате четко — каждая струя в камень. Впереди на бугре неясно заплясали четыре конные фигуры. Левинсон свернул в кусты и затаился. Голоса послышались совсем близко. Левинсон узнал двоих: дозорные.
— А
— Так можно напужать, — сказал передний встревоженно-бодрым голосом. — Трр, стерва!..
— Кто это с вами? — спросил Левинсон, подъезжая вплотную.
— Осокинская разведка… японцы в Марьяновке…
— В Марьяновке? — встрепенулся Левинсон. — А где Осокин с отрядом?
— В Крыловке, — сказал один из разведчиков. — Отступили мы: бой страшный был, не удержались. Вот послали до вас, для связи. Завтра на корейские хутора уходим… — Он тяжело склонился на седле, точно жестокий груз собственных слов давил его. — Все прахом пошло. Сорок человек потеряли. За все лето убытку такого не было.
— Снимаетесь рано из Крыловки? — спросил Левинсон. — Поворачивайте назад — я с вами поеду…
… В отряд он вернулся почти днем, похудевший, с воспаленными глазами и головой, тяжелой от бессонницы.
Разговор с Осокиным окончательно подтвердил правильность принятого Левинсоном решения — уйти заблаговременно, заметая следы. Еще красноречивей сказал об этом вид самого осокинского отряда: он разлезался по всем швам, как старая бочка с прогнившими клепками и ржавыми обручами, по которой крепко стукнули обушком. Люди перестали слушаться командира, бесцельно слонялись по дворам, многие были пьяны. Особенно запомнился один, кудлатый и тощий, — он сидел на площади возле дороги, уставившись в землю мутными глазами, и в слепом отчаянии слал патрон за патроном в белесую утреннюю мглу.
Вернувшись домой, Левинсон тотчас же отправил свои письма по назначению, не сказав, однако, никому, что уход из села намечен им на ближайшую ночь.
VII. Враги
В первом письме к Сташинскому, отправленном еще на другой день после памятного мужицкого схода, Левинсон делился своими опасениями и предлагал постепенно разгружать лазарет, чтобы не было потом лишней обузы. Доктор перечитал письмо несколько раз, и оттого, что мигал он особенно часто, а на желтом лице все резче обозначались челюсти, каждому стало нехорошо, сумно. Будто из маленького серого пакетика, что держал Сташин-ский в сухих руках, выползла, шипя, смутная Левинсонова тревога и с каждой травины, с каждого душевного донышка вспугнула уютно застоявшуюся тишь.
… Как-то сразу сломалась ясная погода, солнце зачередовало с дождем, уныло запели маньчжурские черноклены, раньше всех чувствуя дыхание недалекой осени. Старый черноклювый дятел забил по коре с небывалым ожесточением, — заскучал Пика, стал молчалив и неласков. Целыми днями бродил он по тайге, приходил усталый, неудовлетворенный. Брался за шитво — нитки путались и рвались, садился в шашки играть — проигрывал; и было у него такое ощущение, будто тянет он через тонкую соломинку гнилую болотную воду. А люди уже расходились по деревням — свертывали безрадостные солдатские узелки, — грустно улыбаясь, обходили каждого «за ручку». Сестра, осмотрев перевязки, целовала «братишек»
Последним Варя проводила хромого.
— Прощай, братуха, — сказала, целуя его в губы. — Видишь, бог тебя любит — хороший денек устроил… Не забывай нас, бедных…
— А где он, бог-то? — усмехнулся хромой. — Нет бога-то… нет, нет, ядрена вошь!.. — Он хотел добавить еще что-то, привычно-веселое и сдобное, но вдруг, дрогнув в лице, махнул рукой и, отвернувшись, заковылял по тропинке, жутко побрякивая котелком.
Теперь из раненых остались только Фролов и Мечик, да еще Пика, который, собственно, ничем не болел, но не хотел уходить. Мечик, в новой шагреневой рубахе, сшитой ему сестрой, полусидел на койке, подмостив подушку и Пикин халат. Он был уже без повязки на голове, волосы его отросли, вились густыми желтоватыми кольцами, шрам у виска делал все лицо серьезней и старше.
— Вот и ты поправишься, уйдешь скоро, — грустно сказала сестра.
— А куда я пойду? — спросил он неуверенно и сам удивился. Вопрос выплыл впервые и породил неясные, но уже знакомые представления, — не было в них радости. Мечик поморщился. — Некуда идти мне, — сказал он жестко.
— Вот тебе и на!.. — удивилась Варя. — В отряд пойдешь, к Левинсону. Верхом ездить умеешь? Конный отряд наш… Да ничего, научишься…
Она села рядом на койку и взяла его за руку. Мечик не глядел на нее, и мысль о том, что рано или поздно придется все-таки уйти, показалась ему ненужной сейчас, горчила, как отрава.
— А ты не бойся, — как бы поняв его, сказала Варя. — Такой красивый и молоденький, а робкий… Робкий ты, — повторила она с нежностью и, неприметно оглядевшись, поцеловала его в лоб. В ласке ее было что-то материнское. — … Это у Шалдыбы там, а у нас ничего… — быстро зашептала она на ухо, не договаривая слов. — У него там деревенские, а у нас больше шахтеры, свои ребята — можно ладить… Ты ко мне наезжай почаще…
— А как же Морозка?
— А как же та? На карточке? — ответила она вопросом и засмеялась, отпрянув от Мечика, потому что Фролов повернул голову.
— Ну… Я уж и думать забыл… Порвал я карточку, — добавил он торопливо, — видала бумажки тогда?..
— Ну, а с Морозкой и того мене — он поди привык. Да он и сам гуляет… Да ты ничего, не унывай, — главное, приезжай почаще. И никому спуску не давай… сам не давай. Ребят наших бояться не нужно — это они на вид злые: палец в рот положи — откусят… А только все это не страшно — видимость одна. Нужно только самому зубы показывать…
— А ты показываешь разве?
— Мое дело женское, мне, может, этого не надо — я и на любовь возьму. А мужчине без этого нельзя… Только не сможешь ты, — добавила она, подумав. И снова, склонившись к нему, шепнула: — Может, я и люблю тебя за это… не знаю…
«А правда, несмелый я совсем, — подумал Мечик, подложив руки под голову и уставившись в небо неподвижным взглядом. — Но неужели я не смогу? Ведь надо как-то, умеют же другие…» В мыслях его, однако, не было теперь грусти — тоскливой и одинокой. Он мог уже на все смотреть со стороны — разными глазами.
Происходило это потому, что в болезни его наступил перелом, раны быстро зарастали, тело крепло и наливалось. А шло это от земли — земля пахла спиртом и муравьями — да еще от Вари — глаза у нее были чуткие, как дым, и говорила она все от хорошей любви — хотелось верить.