Рефлекс змеи
Шрифт:
– Нет.
Снова молчание.
– Полицейские спросили… не было ли у Джорджа врагов. – Голова ее беспокойно металась. – Конечно, я сказала «нет»… и они спросили… может, кто-нибудь хотел… нет, хватит… о…
– Миссис Миллес, – спокойно сказал я, – не спрашивали ли они, были ли у Джорджа Миллеса фотографии, ради которых можно было бы пойти на грабеж и поджог?
– У Джорджа не… – твердо сказала она.
«Было», – подумал я.
– Понимаете, – медленно произнес я, – вы можете… ну, не захотеть… можете не доверять мне… но если хотите, я могу просмотреть эти
Помолчав, она сказала только одно:
– Вечером сможете?
– Да, конечно. Затем, если все в порядке, вы сможете сказать полиции, что у вас остались фотографии… если захотите.
– Джордж не шантажист, – сказала она. Слова, выходящие из разбитых губ, звучали странно, искаженно, но эмоционально-осмысленно. Она не сказала: «Не хочу верить, что Джордж мог кого-нибудь шантажировать», а «Джордж не шантажист». И все же она не была достаточно уверена, чтобы отдавать диапозитивы полиции. Уверена, но не уверена. Она верила сердцем – но не разумом. Бессмысленно – но это имело смысл.
У нее мало что оставалось, кроме инстинктивной веры. И я был не в силах сказать ей, что она ошибается.
Я забрал три металлические коробки. Соседям сказал, что там находится всякий хлам, который не заметили грабители, и мне устроили экскурсию по сгоревшему дому.
Даже в темноте было видно, что там ничего не осталось. Пять галлонов бензина – тут уж ошибки быть не может. Дом был просто пустой выгоревшей оболочкой – без крыши, без окон, вонючий и скрипучий. И Мэри придется вернуться в это разоренное гнездо…
Я повел домой машину, нагруженную делом всей жизни Джорджа, и провел остаток вечера и половину ночи, проецируя диапозитивы на плоскую белую стену в моей гостиной.
Талант его был огромен. Просматривать его снимки все вместе, один за другим, а не разбросанные в течение лет по разным книжкам, газетам и журналам, было для меня потрясением. Я все время поражался четкости его видения. Он постоянно подлавливал жизнь в те мгновения, которые художнику пришлось бы создавать: ничего не проходило мимо, ничего разрушающего образ в кадр не попадало. Совершенное мастерство.
Там были его лучшие снимки со скачек, цветные и черно-белые, но было и несколько серий потрясающих неожиданностью сюжетов, таких, как игроки в карты, алкоголики, жирафы, скульпторы за работой и жаркие воскресные дни в Нью-Йорке. Эти серии фотографий снимались почти с самой юности Джорджа, причем на каждом снимке тонким пером были указаны дата и место съемки.
Там были десятки портретов – кого-то он снимал в студии, но по большей части нет. Снова и снова он подлавливал те выражения лица, в которых видна была душа, и даже если он и снимал по дюжине снимков ради одного-единственного, те, которые он оставлял, были такими, от которых дух захватывало.
Виды Франции, Париж, Сен-Тропез, скачки по кругу, рыбные доки. Никаких людей в кафе, разговаривающих с теми, с кем не должны были бы.
Добравшись до конца третьей коробки, я
Никаких войн. Никаких мятежей. Никаких ужасов. Никаких искалеченных тел или голодающих детей, казней или взорванных автомобилей.
Я хорошо понимал, что уже никогда не смогу смотреть на мир по-прежнему – всепроникающий взгляд Джорджа вскрывал самую суть явлений тогда, когда я меньше всего этого ожидал. Это было как удар под дых. Но Джордж был безжалостен. Снимки были блестящими. Объективными, восхитительными, образными, художественными, но ни один из них не был добрым.
Но и ни один из них, насколько я понимал, никоим образом не годился для шантажа.
Я позвонил Мэри Миллес утром и так ей и сказал. Как я понял по явному облегчению в ее голосе, сомнения у нее все же были. Она сама это поняла и сразу же попыталась скрыть это.
– Я имею в виду, – сказала она, – что Джордж, конечно же, не мог…
– Конечно, – сказал я. – Что мне делать с фотографиями?
– О, милый, я не знаю. Теперь ведь никто не станет пытаться украсть их, правда? – Ее бормотание было по телефону еще неразборчивее. – Как вы думаете?
– Ну, – сказал я, – вы ведь не можете заявить в открытую, что, хотя фотографии Джорджа до сих пор существуют, никто не должен их опасаться. Потому я думаю, что они все еще могут быть опасны.
– Но это значит… значит…
– Мне очень жаль. Я понимаю – это значит, что я согласен с полицией. Джордж сделал что-то такое, что некто очень хочет уничтожить. Но, пожалуйста, не волнуйтесь. Что бы это ни было, это, наверное, сгорело вместе с домом… и все кончено. – «И да простит мне Господь», – подумал я.
– Джордж не мог… я знаю, что он не мог…
Я был не в силах вынести отчаяние, которое вновь слышалось в ее все более громком дыхании.
– Слушайте, – быстро заговорил я. – Насчет этих диапозитивов. Вы слушаете?
– Да.
– Я думаю, что лучше будет положить их где-нибудь в холод. Затем, когда вам станет лучше, вы сможете найти агента и устроить выставку работ Джорджа. Коллекция просто великолепна, это правда. Выставка будет торжеством его таланта и принесет вам деньги… и также уверит кое-кого в том, что нечего… м-м… не о чем тревожиться.
В трубке молчали, но я знал, что она слушает, потому что слышал ее дыхание.
– Джордж обходился без агента, – наконец сказала она. – Где же я его возьму?
– Я знаю одного-двух. Могу вам дать их имена.
– О… – Голос ее звучал слабо. Снова повисло долгое молчание. Затем она сказала: – Я понимаю… я прошу слишком многого… но не могли бы вы… сохранить эти диапозитивы? Я бы попросила Стива… но вы, кажется, понимаете… знаете, что делать.
Я сказал, что сделаю, и, когда она положила трубку, я завернул все три коробки в полиэтилен и отвез их к местному мяснику, у которого в морозильнике уже хранилась моя собственная коробка. Он радостно согласился на дополнительный груз, поскольку я ему предложил сходную плату, и выдал мне квитанцию.