Река с быстрым течением
Шрифт:
— Что же, давай сматываться.
— А Витюрка согласится?
Томилин, конечно, знал, что Витюрка согласится, вопрос в никуда — он просто так спрашивал, он ныл. Павел Алексеевич, как бы и впрямь советуясь, глянул на пустую сейчас кровать Витюрки (втроем они здесь жили) и ответил утонченному Томилину не без насмешки:
— Почему же не согласится — корпус мы сдали.
Томилин вспомнил умершую жену:
— Аннушка, зачем ты покинула меня? Аннушка, вся моя жизнь пошла прахом… — Дальше в знакомом для Павла Алексеевича порядке должно было последовать: «зачем я, Аннушка, не умер с тобой вместе», и «голубка моя нежная», и кое-что из предчувствий Аннушки, повторявшей «в то серенькое утро»,
Послышался хрясткий стук в дверь — Томилин мигом смолк (вспоминая, он, к счастью, не вынул на этот раз фотографий Аннушки: ему не пришлось суетиться и спешно прятать их подальше), — повариха Эльза ворвалась в комнату: «А-а-а, голубчик, прячешься — надоела я? Толста слишком?.. А когда начинал любовь, я не была толста?!» Багровая и мощная, Эльза стремительно надвигалась: нет уж, родной, поговорим. Щеки ее прыгали. Томилин жалобно пискнул:
— Занят я — не видишь разве?
Повариха Эльза этого не видела:
— Занят, плюгаш несчастный?.. Да Эльзу все любят и знают, любой за подарок считает пожить у меня…
— Не ори, — сказал Павел Алексеевич.
— Этот еще пасть свою поганую разевает, алиментщик проклятый!
Томилин тоже вдруг нахохлился и стал значительным. И строго одернул:
— Павел!..
Он счел, что Павел Алексеевич грубит, и тогда Костюков рассмеялся и ушел, пусть выясняют сами, и без него. И они выясняли. «…Кормила его, поила. Лучшие куски отдавала!» — Голос Эльзы рвался из комнаты с силой и гулял по всему этажу, как гуляет сквозняк.
Павел Алексеевич шел коридором каменного двухэтажного типового общежития — он видел и перевидел эти комнаты, приезжая и поселяясь в них легко, как в родной дом. И незнакомые лица были как родные. А вот знакомое лицо (где бы ни мелькнуло) настораживало — знакомых он остерегался, кочевым нюхом и опытом зная, что знакомое лицо сначала приближается улыбчивыми глазами, а уже потом чего-то хочет, требует. (А если не хочет и не требует, то что-то втайне припомнит.)
Далеко не ушли; на груде корявого кирпича местного обжига расположилась чуть ли не половина бригады (среди них и болтун вчерашний, у костра). Павел Алексеевич подошел суров и мрачен — молодежь, сидевшая в обнимку, примолкла, а Витюрка на правах своего брякнул по струнам гитары и крикнул:
— Налейте бригадиру!
Пили за сдачу в срок жилого корпуса; Павел Алексеевич, улучив момент (его посадили рядом с Витюркой, лучшее место), сказал ему негромко: «Сматываться будем. Ты как?» — «Что за вопрос — я с вами!» Павел Алексеевич не сомневался, однако он всегда предупредительно и без нажима спрашивал, повелось. Витюрка, седой, пятидесятилетний, необыкновенно легко передвигался с места на место и всегда был весел: жена в свое время выгнала его за пьянство, и теперь, кочуя, он пил сколько хотел. Павел Алексеевич его любил и смотрел на недельные (недолгие) запои сквозь пальцы: Витюрка был подчас незаменим, если только бывают незаменимые. Прекрасно играя на гитаре, он и сам сочинял нехитрые песни, артистичная, пьющая и веселая натура. (Конец его Павлу Алексеевичу был ясен.) Переговорив, Павел Алексеевич поднялся с кирпичей; Витюрка остался, тренькал там и вытягивал:
Завью я горе веревочкой,
Но тебе ничего не скажу-у-у…
Треньканье еще долго нагоняло и как бы плыло в сыром воздухе рядом с Павлом Алексеевичем, да
— Убегаешь? — спросил начальник, едва Павел Алексеевич вошел.
Павел Алексеевич улыбнулся и кивнул: да, убегаю.
— Знал, знал, что сбежишь. Но ты, Павел Алексеевич, здорово поработал — и на том спасибо.
— Вам спасибо — работать было в охотку.
— А эти двое тоже с тобой отбудут?
Павел Алексеевич кивнул.
— Знал, знал, — повторил начальник. — Я, как только передал тебе то письмо, уже наперед знал.
Он порылся в столе и вынул письмо:
— Кстати, ты его вчера забыл здесь. — Он протянул. — Держи. — Павел Алексеевич взял: письмо было от женщины-маляра с Нижнего плато; пока нашло, письмо истрепалось, двигалось уже в разорванном конверте, и его читали, кто хотел. Там же была фотография девочки лет двенадцати, а в тексте — сумбурная и жалкая угроза подать в суд, если Павел Алексеевич не признает дочь добровольно. — Письмо и пришло такое вот нагое, — сказал начальник, выбрав словцо, — жена моя его в минуту прочла. Бабы особенно любопытны, если фотография вложена.
Но отговорить, отложить отъезд начальник все же попытался.
Он попросил поработать Павла Алексеевича хотя бы до осени — он заверил, что бабенке, разумеется, его не выдаст, а будет лучше всего, если он, начальник, самолично ответит спохватившейся малярше, что такого-то на стройке нет.
— Лгать нехорошо, — как бы с укором засмеялся Павел Алексеевич.
— А убегать лучше? — Начальник тоже засмеялся.
— Убегать веселее.
Они помолчали.
— Куда ты теперь?
— Разницы нет, руки везде нужны.
— У тебя руки как руки. И голова светлая, — не упустил случая начальник польстить еще раз.
Павел Алексеевич промолчал. Говорить было не о чем. Начальник отдал ему трудовую книжку, заодно книжку Томилина и книжку Витюрки. «Эх, тройка, птица тройка!» — пошутил он, и теперь говорить было уж совсем не о чем. Начальник еще спросил:
— Ты письмо это забыл?.. Или нарочно оставил?
— Разницы нет, — засмеялся Павел Алексеевич негромко и спокойно.
Он положил письмо начальнику на стол и фотографию тоже, и тут стало видно, что говорливый Сергей Поликарпович, как он ни скрывал, оказался в некоторой растерянности и в некотором сейчас раздвоении: с одной стороны, он был все повидавший таежный начальник, с другой стороны, начальник, повидавший еще не все. Павел Алексеевич вспомнил ее: толстенькая блондинка; в робе маляра она была, как бочечка. Она любила говорить: «Ишь ты!» — а до Павла Алексеевича у нее был Коля Жуков, классный бульдозерист, хотя лодырь. Тогда там неделю сыпал мелкий дождь-сеянец, дороги намылились, и малярша («Ишь ты!») все пугала Павла Алексеевича, что родит, и впрямь родила.
— Разницы нет. Не ломайте себе слишком голову, — сказал Павел Алексеевич начальнику, великодушно снимая тяжесть с чужих плеч: мол, пусть подает на алименты, я ведь не отпираюсь. Когда женщина выходит из себя, вразумить ее невозможно.
Все эти женщины, уехавшие из городов и сел, порвавшие с так называемой тихой заводью, очень страдали и, в сущности, тосковали по былому. А потому, конечно же, мечтали устроить теперь тихую заводь здесь и Павла Алексеевича (к примеру) или кого другого в новоявленную заводь втянуть. Были здесь и такие мужчины, вдруг потянувшиеся к семье. Но не он. Он, видно, и впрямь был из разрушителей. Уж давно его отделял от этих женщин ров времени — ров, полный чужести и холода, полный темной воды, и женщины тоже видели этот ров, что, однако, их ничуть не смущало.