Река с быстрым течением
Шрифт:
— Пикассо… Очень нужен Пикассо.
— Да, да, Пикассо, — вяло произнес Игнатьев и положил трубку.
Точнее сказать, он ее уронил. О чем речь, он так и не понял: первый день давался с трудом.
Вечером, увидев его в ничуть не меняющемся и прежнем хмельном состоянии, Сима рассвирепела:
— Развлекайся, гуляй, изменяй мне — мсти, если уж так хочется, — но жизнь не гробь!
Она думала, что, кто его знает, может, мстит?
— …Права не имеешь гробить здоровье.
И уже с утра следующего дня Сима от невнятицы и затаенного подсчета обид перешла к действиям; ждать, что будет, она не хотела да уже и не умела. (Это было характерно: чем заметнее Сима худела, тем решительнее становились ее слова и тем тверже поступки, до мелочей вплоть. Строжайшую диету она выдерживала теперь легко и просто. Она жила по часам — от часу к часу и минута в минуту принимая лекарство.)
Вполне в логике новообретенного характера, Сима объявила ему, что подает на развод:
— Ни мне, ни моему сыну ты такой не нужен.
Сима стояла на середине комнаты, а Игнатьев валялся на диванчике.
— Ты все слышал?
Она спросила его и только после этого ушла, а Игнатьев блуждающей мыслью уперся в подчеркнутую разность. Он готовил развод за ее спиной и втихую, а вот Сима вела игру в открытую — была на высоте.
Вечером (он кое-как высидел на работе еще один день) Сима сделала следующий шаг, уже не столько правый, сколько правовой: она запретила Игнатьеву входить в ее комнату без стука и не по делу — так было объявлено. И ни под каким предлогом не входить в комнату к сыну — чужой значит чужой.
— Повторяю: не смей входить к Витьке, пьянство травмирует детей, ты это знаешь.
Сима добавила:
— И не пей дома. Пей где хочешь — хоть на улице, хоть за углом.
Игнатьев, надо сказать, со своей отгороженностью примирился не сразу, хотя сам этого и не осознавал. Нет-нет, и он входил к ней (стуча в дверь), перетаптывался на входе, после чего мычал и пытался что-то спрашивать. Он вообще вел себя как-то глуповато. А иногда они сталкивались на кухне.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивал он, сипя и отворачивая лицо, чтобы на нее не дышать.
Или:
— Погода неплохая; может быть, я прогуляюсь с Витькой?
Сима чеканила:
— Иди в свой угол.
И говорила вслед:
— Пока пить не бросишь, никакого снисхождения. И даже если совсем бросишь пить, поверю не сразу. Пусть год пройдет…
— Железный характер, — хрипел он.
— А ты как думал.
Ближе к ночи Сима сама вошла к нему (она постучала в дверь) и, не глянув даже, лежит ли он лицом к ней или лицом к стене, все тем же воздушно-легким шагом худеющего человека прошагала к книжному шкафу:
— Мне нужен Пикассо…
Объявлять прямо и жестко — это стало уже обязательным в ее характере.
— Я была у Корнеева. Он обещал помочь мне с разводом и попросил
Игнатьев лежал в привычной прострации. Он лежал на левом боку, а час назад он лежал на правом. С работы он шел выпивать к своему давнему приятелю Шестоперову, оттуда приходил домой и валился на диванчик… сейчас он разлепил глаза и увидел жену, вставшую на цыпочки и заглядывавшую за шкаф. Он не удивился.
Удивляться было нечему: он и Сима так долго прожили вместе и так основательно срослись за эти пятнадцать лет, что, как только пришел ее черед и час, жена направилась к разводу тем же путем, что и он. Она тоже захотела обойти гору, а не лезть через. Она обратилась к тому же Ване Корнееву и, быть может, теми же словами Ваню просила и торопила.
Найдя альбом, Сима обмахнула паутину и понесла его, удерживая на весу в тонких, худеньких руках.
В голосе звенькнуло ироническое торжество:
— Спи, милый, спи — я заходила по делу.
Удивительны были маленькие ее хитрости: хитрости не женщины, а именно что жены, хотя и разводящейся. Сима чуть ли не ежедневно подсовывала ему газеты, где боролись с алкоголизмом, а также с бытовым пьянством. Она оставляла газеты, особенно же книги, на кухне, возле плиты, где Игнатьев утром заваривал чай и легко похмелялся.
Как и все, кто вдруг стал человеком с характером, Сима лишилась былой чуткости; ум ее как бы усох, сделавшись слишком устремленным и негибким. (Книгу она оставляла на столе раскрытой именно на той странице, а не за страницу-две до сценки с моралью. Она предпочитала, чтобы и картинка была рядом с изображением распада семьи: косматый человекоалкаш, совсем дикий, потрясал там кулаками, а по углам жались несчастные испуганные его детишки.)
— Игнатьев приветствует Шестоперова, — говорил он давнему приятелю примерно в один и тот же час раннего вечера (после работы), возникая на пороге его квартиры (замшелой и заросшей квартиры холостяка). Квартиры он, по сути, не видел. После приветствия он проходил сразу на замшелую кухню.
Игнатьев не спешил, но и не мешкал. Он извлекал из портфеля бутылку и минутой-двумя позже уже мыл себе граненый стакан.
А одинокий и печальный Шестоперов почти тут же начинал говорить о своем:
— Да, брат. Женщина — это тайна.
Тихий Шестоперов размышлял вслух:
— Я ведь думал, я изучал… Теперь, брат, я знаток женщин, и ты можешь в этом не сомневаться…
Игнатьев пил, пить было уютно. Речь Шестоперова, сидящего напротив, плавно и негромко текла, как течет близкий ручей, на гладь которого внимания можно вовсе не обращать, а звуки — не слышать.
— …Однако, если у женщины ноги искривлены чуть внутрь, от нее можно ожидать всякого. Особенно годам к сорока — такие женщины обычно уже не возбуждаемы и потому коварны.