Река с быстрым течением
Шрифт:
— Сережа, ты пей, пей, если сразу бросить не можешь. Пей, но на работу завтра же выйди — понял?
Он спешил сказать. Он хотел быть сам по себе. (Однако же и нагнать остальных, уже ушедших, тоже хотел.)
— Сережа, — шептал он, — ей-богу, приказ заготовлен: восемь дней прогула, — это же черт знает!.. Выйдешь — а?
— Выйду, — кивнул Игнатьев.
— Завтра же, Сережик, завтра же. И убери ты это. — Он пнул ногой одну из бутылок под диванчик, где она без промедления зазвякала о другие. — Пей в гостях, пей в ресторане, но не дома… Если денег
И вновь чуть ли не молитвенный шепот:
— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…
И убежал.
Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, подумалось, что направился он куда-то очень далеко — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену (могла бы в расхожем стиле называться начало или, скажем, перелом). Он сбросил помятые брюки. Напустил в ванну воды, но передумал — просто встал под душ. В комнате он не то чтобы попробовал, а лишь подумал сделать уборку: вынул одну из бутылок, близкую, выудил кое-как вторую, а затем, обессилев, снова лег в постель.
— Сима! — позвал он.
— А?
Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.
— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.
Она заплакала:
— Правда?
— Правда.
Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, искреннее:
— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?
Она плакала.
— Ну да, со мной было все это — согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но, если хочешь, еще буду просить, — прости меня…
Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.
— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, мой родной, мой любимый.
Движением руки она обмахнула с милых своих щек слезы:
— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся, я хочу видеть глаза…
Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо. Она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.
— Худенькая, — проворчал он.
— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?
Она встала.
— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного — и я буду совсем как в юности.
Она опять присела к нему, рядом:
— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…
Голос ее даже немного зазвенел:
— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.
И уже в дверях, оглянувшись, сказала:
— Утром я сварю тебе кофе, да?
На
Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие отмеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.
После обеда он все же уснул сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:
— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..
Он подтолкнул Игнатьева:
— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец! Держись.
Игнатьев повел глазами и на входе, в дверях, увидел замдиректора. Зам заглянул к ним в отдел и что-то производственное с кем-то выяснял. Но несомненно, что заодно он приглядывался, потому-то Тульцев держал Игнатьева в напряжении и тоже будто бы говорил о важном, не давая уснуть, ни тем более упасть со стула.
Зам удалился, в меру довольный. Во всяком случае, он не вязался и вообще не сказал Игнатьеву ни слова: понимал, что первый день это — первый.
— Молодчина! — Тульцев шепнул Игнатьеву уже громче и стиснул по-товарищески локоть.
И ушел.
И теперь лишь перед самым концом рабочего дня потревожили его дрему: позвонил Ваня Корнеев. Телефон у Игнатьева, слава богу, на столе — не шагать, только протянуть руку.
— Сергей?
— Да.
— Слушай внимательно: та дама из нарсуда полностью в наших руках. Полностью и всецело. Но чтобы знать наверняка, нужно еще некоторое время. А кстати, скажи, — ты не мог бы достать альбом Пикассо?..
Игнатьев смутно и тяжело думал: он никак не мог понять, о чем речь. Он даже подумал, что, может быть, оглох.
— Что?
— Пикассо…
Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель, был вежлив, и тут сомнений быть не могло. Но Ваня Корнеев был и напорист. Одариваемый, он еще в тот раз, разумеется, сообразил, что его сослуживец Игнатьев вовсе не достает ему альбомы, а в острой, так сказать, житейской нужде отдает и сбывает свои. Собиратель собирателя не только поймет, но и почувствует. Среди игнатьевских альбомов должен быть и Пикассо (Ваня Корнеев это знал), и едва ли Игнатьев пожалел или же поскупился: всего скорее, альбом упал, съехав куда-то с полки, и завалился. Альбому не место в пыли. И почему бы Игнатьеву, в какой бы печали и в каком бы загоне он ни был, не заглянуть за свой пыльный шкаф?.. Ваня Корнеев всего этого в лоб не сказал, это могло быть невежливо и даже нетактично. Ваня Корнеев лишь повторял: