Рембрандт
Шрифт:
За стенами дома лежал город с кольцами бесчисленных каналов, с тесно прижатыми друг к другу домами, великолепными шпилями и широкими, окаймленными деревьями улицами, но и он, несмотря на все попытки вжиться в него, оставался для Рембрандта непостижимым и призрачным. Юноша успел сделать многое из того, о чем мечтал: видел сотни картин, не раз посетил аукционы, побывал на пристани и даже купил себе там лакированную японскую шкатулочку; но, насколько помнится, он всякий раз чувствовал себя так, словно не принимал участия в том, что происходит вокруг, а лишь смотрел на все со стороны. Более того, по временам ему кажется, что после отъезда из Лейдена он стал далек вообще от всего, что и в мастерской и здесь, на мансарде, он отчужден от мира,
Эту отчужденность было бы легче переносить, если бы он мог замкнуться в себе, если бы ему не приходилось впервые в жизни постоянно общаться с чужими людьми. Дело тут не в том, что ученики живут в тесноте: мансарда в доме Ластмана просторная, в ней хватит места и не на шесть человек; к тому же Алларт уходит теперь домой после ужина, и в комнате совсем свободно. И все-таки здесь нельзя уединиться, здесь не найдешь отгороженного уголка, где человек мог бы счистить с куртки позорные пятна лазури, встать на колени и помолиться или хотя бы спокойно подумать. А Рембрандт привык думать — особенно обо всем, что огорчало его, — на безлюдном просторе дюн, где гуляет только ветер. Здесь же ему сегодня за весь вечер не представилось случая поразмыслить о своем столкновении с учителем: за ужином шла обычная болтовня; после ужина, на прогулке, за ним увязались Ларсен и Хесселс. Даже теперь, когда они уже легли и, как он надеется, замолчали на целую ночь, он не в силах избавиться от неприятного ощущения — ему чудится, что либо тот, либо другой не спит и вглядывается в темноту, пытаясь уловить выражение его лица.
Впрочем, все это выдумки, никто его не видит: лунный свет, падающий через большое высокое окно, что напротив его постели, едва достигает его ног. Справа лежит Ян Ливенс, но тому вряд ли придет в голову следить за соседом — у Яна своих огорчений довольно. Кровать Халдингена пустует: как всегда по средам, малый проскользнул мимо гостей учителя, сидевших за трубками и вином в большой гостиной, и удрал на свидание с соседской служанкой. Чуть дальше, за несмятой постелью Халдингена, смутно белеет в тени тело Ларсена — он спит голым поверх простыни. Конечно, это грубая и непристойная привычка, но что поделаешь: как ни умеренно нидерландское лето, для датчанина здесь все же слишком жарко — его долговязое, всегда исходящее потом тело даже во сне протестует против жары. Теперь, когда Алларт ночует дома, малыш Хесселс оставил прежнее свое место под скатом крыши и перебрался на постель слева от Рембрандта, чтобы не раздражать остальных — они недовольны тем, что во сне он хнычет и вспоминает о маме, Кати и Дордрехте. Но Рембрандта тоже злят его ночные тревоги — он и сам не чужд этой заразительной тоски по дому.
Когда вокруг столько чужих тел, поневоле будешь благодарен учителю за его фанатическую приверженность к чистоте. Мансарду постоянно проветривают, скребут, обметают; каждую неделю все принимают ванну, ежедневно моют лицо, руки и под мышками. Поэтому в комнате ничем не пахнет, если не считать аромата сухой лаванды, которой перекладывают простыни в комоде, да дразнящего запаха гуся — его жарят в кухне для гостей.
Мысль о шипящей на огне птице и взрывы смеха, доносившиеся сюда через смежные комнаты, лишь усугубляли гнетущее чувство одиночества. Сейчас, когда внизу, куда был закрыт доступ ученикам, кипело веселье, юноше казалось, что учитель особенно далек от него.
— Рембрандт, — шепотом окликнул его маленький Хесселс.
Юноша промолчал.
— Ты спишь, Рембрандт?
Голос у Хесселса все еще высокий и тонкий, как у девочки.
— Да, сплю. Зачем ты будишь меня? Почему не лежишь спокойно? Постарайся лучше уснуть.
— Я старался, но ничего не выходит.
— Август подходит к концу. Еще четыре месяца, и ты поедешь домой в Дордрехт на рождество.
— Я не потому. Я не сплю оттого, что все думаю, не рассердился ли ты на меня.
— С какой мне стати на тебя
Не успел Рембрандт произнести эти слова, как уже понял: он поставил слишком рискованный вопрос, которого никогда бы не задал, будь у него время подумать о том, что произошло в мастерской. Перед самым ужином, когда он освежал водой свои покрасневшие глаза, Ларсен шепнул ему, что учитель задабривает Хесселса, посулив глупому малышу имбирные пряники. А так как Хесселс еще ребенок, он, того и гляди, может честно ответить на заданный ему вопрос, может сказать во всеуслышанье: «С той стати, что я предал тебя и помирился с ним ради несчастного сладкого к ужину».
С минуту в воздухе, омытом лунным светом, носилось что-то вроде этого невысказанного ответа, а затем маленький ученик опять нарушил молчание, сказав с трогательным и неожиданным тактом:
— Я рад, что ты на меня не сердишься. Мне что-то нехорошо. Лучше бы я не ел этих пряников.
— Не удивительно, что тебе нехорошо, — раздался обессиленный, словно замогильный голос Ларсена. — Иначе и быть не может — ты слишком набил себе живот. Просто неприлично так набрасываться на пряники, тем более что учитель явно подкупал тебя. Полдюжины имбирных пряников, и вот ты уже опять кроткий ягненок и любимчик Ластмана. Скажи, Рембрандт… — Долговязое белое тело внезапно ожило, Ларсен приподнялся и сел на постели. — Я хотел спросить, что он сказал тебе, перед тем как вернулся. Милейшая матушка Алларта бубнила так назойливо, что мы ничего не расслышали.
В вопросе не было ничего злопыхательского, одно лишь праздное любопытство. Ларсен мало интересовался живописью, а Ластманом — и подавно. Откуда ему знать, что эпизод в мастерской оставил болезненный след в сердце Рембрандта?
— Ничего особенного, — ответил юноша и почувствовал, что сейчас ему хочется одного — не продолжать. Но, понимая, что иначе он не сможет высоко держать голову перед товарищами, добавил: — Он сказал, что не собирался заставлять меня так долго тереть краску. Сказал, что сожалеет об этом, — он заговорился с госпожой ван Хорн и забыл обо мне.
— Может, оно и так, — отозвался Ларсен, с тяжелым вздохом вытирая простыней потную грудь. — Но только сегодня он явно придирался к тебе — не одно, так другое. И так было весь день: что ни сделает ангелочек Алларт — все хорошо, что ни сделаешь ты — все плохо.
Не столь уж важно, прав или неправ Ларсен — он вечно всем недоволен и часто усматривает обиду там, где ее нет и в помине; тяжело другое — сознавать, что случившееся стало предметом пересудов. Слова соученика глубоко уязвили Рембрандта, и он чуть было не брякнул: «Приятнее, когда к тебе придираются, чем когда тебя не замечают» — учитель почти не обращал внимания на Ларсена и Халдингена, отделываясь кивком головы, когда видел на их мольбертах что-нибудь сносное, и молчаливо пожимая плечами при грубых ошибках. Но юноша вовремя спохватился: Ларсен не столько злобен, сколько глуп, и в какой-то мере даже привязан к нему за то, что Рембрандт взял на себя однажды труд объяснить ему законы перспективы.
— Я понимал, что делаю не то, чего он требует. И даже ожидал нотации, — добавил он.
— Да, но не такой! Он разговаривал с тобой так, словно в самом деле невзлюбил тебя.
«В самом деле невзлюбил тебя…». Слова эти не давали ему покоя до тех пор, пока Ян Ливенс, стряхнув с себя тупое оцепенение, не приподнялся на подушке. Он подпер рукой голову и откашлялся, чтобы привлечь к себе внимание.
— Ты слишком серьезно воспринимаешь всю эту историю, Ларсен, — начал он с напыщенностью, в которую все больше впадал, по мере того как учитель охладевал к нему. — Я живу здесь дольше вас всех и могу вас заверить — все это ерунда. Этого никогда бы не случилось, будь у нас другой натурщик. Просто учитель видел его не так, как Рембрандт, а они оба слишком упрямы, чтобы хоть чуточку уступить. Завтра все пойдет по-прежнему, словно ничего и не случилось. Учитель ничего не имеет против Рембрандта, ровным счетом ничего.