Рембрандт
Шрифт:
Но оставался еще Ян Ливенс, который столь же нетерпеливо, как и раньше, ожидал, когда учитель взглянет на его мольберт. Обойти Ливенса было нельзя, и Ластман заранее упрекал себя за чувства, которые испытывал к своему старшему ученику, вернее, за то, что не испытывал к нему никаких чувств. Обвинять Ливенса в назойливости он был не вправе: молодой человек уже давно отказался от попыток привлечь к себе внимание учителя. Осуждать чрезмерную пышность его живописной манеры он тоже не мог — это значило бы осудить самого себя: манера Ливенса была лишь несовершенной копией его собственной. Но вести себя так, словно то, что умерло в нем, еще живо, он тоже был не в силах: время
— Превосходно! Превосходно! — изрек Ластман, повторяя пальцем в воздухе плавную линию, которая получилась у Ливенса вполне приемлемо: начиналась она от затылка Сусанны, текла по спине и терялась в складках драпировки, окутавшей бедра. — Ларсен, Халдинген, идите-ка сюда и посмотрите. Вот это я называю мастерством!
Но этот маневр оказался бесплодным: бессмысленные восторги обоих парней, которых Ластман подозвал только для того, чтобы избавиться от разговора с Ливенсом один на один, не отвлекли и не удовлетворили старшего ученика, по-прежнему смотревшего на мастера сосредоточенным, чуть потускневшим взглядом.
— Если позволите, учитель, — сказал он, и в его голосе впервые зазвучала ирония, — я отниму у вас несколько минут: мне нужно у вас спросить кое-что важное… по крайней мере для меня.
— Конечно, конечно. Ты же знаешь — время для тебя у меня всегда найдется.
— Эта плавная линия… Не кажется ли вам, что я преувеличиваю ее? Я хочу сказать, не кажется ли вам, что я сосредоточиваюсь на ней в ущерб всему остальному?
— Чему именно? — переспросил Ластман и тут же пожалел об этом: раздражение, прозвучавшее в его голосе, плохо согласовалось с сердечностью, которую он изобразил на лице.
— Напряженности, глубине… Не знаю, как сказать.
— А что если мы прервем сейчас этот разговор, а ты на свободе подумаешь и решишь, что имел в виду? — Глаза Ливенса не отрывались от Ластмана, и в их остекленевшем спокойствии что-то поблескивало — быть может, боль, быть может, гнев. — Поговорим завтра, Ян. До тех пор и у тебя и у меня хватит времени обо всем поразмыслить. — Взор Ливенса по-прежнему был неподвижен, только рот как-то странно и некрасиво искривился под темным пушком, покрывавшим верхнюю губу. — Мы все обсудим наедине. Спрячь покамест рисунок, а завтра к вечеру принесешь его в приемную.
Но даже это предложение не удовлетворило Ливенса. Он коротко кивнул, и этот неизящный кивок, плохо вязавшийся с обычной манерностью его движений, успокоил Ластмана. Не стоит принимать все это так близко к сердцу — в конце концов, Ливенс всего-навсего сын бедного лейденского обойщика, хоть и корчит из себя аристократа.
Как можно медленнее, чтобы дать себе время успокоиться, мастер направился туда, где стояли Алларт и Рембрандт. Ластман собирался было вначале выполнить свои обязанности в отношении лейденца, но, очутившись в узком проходе между их мольбертами, не смог больше медлить — ему пришлось повернуться спиной к тернию и лицом к цветку. На шелковистую голову Алларта, слегка склоненную набок в очаровательно смиренной позе, падали лучи солнца; несколько растрепавшихся волосков, ярких, как желтые нити, легли на бледную щеку; на проборе, разделявшем волосы, просвечивала розовая кожа, чистая, как у хорошо ухоженного ребенка. И едва успев обнять хрупкие плечи мальчика, Ластман сразу понял, что уже не может отделить творение от творца, не может не
Но рисунок тоже был восхитителен — изысканный, полный фантазии, словно омытый сладостными водами душевной невинности. Воображение Алларта разом и без всякого труда оторвало его от Ринске Доббелс. Бросив на нее беглый взгляд, Алларт тут же вернулся в волшебный мир, который, должно быть, распахнула перед ним его мать зимними вечерами в далеком детстве. Глядя на Алларта, Ластман представлял его себе хрупким ребенком в красивом старом доме на Херренграхт: вот мальчик, растянувшись на атласных подушках, лакомится засахаренными сливами и вдыхает благоухание яблоневого дерева, пылающего в камине. Ринске Доббелс превратилась у него в сказочную принцессу, по какой-то необъяснимой и довольно забавной случайности застигнутую нагой. На рисунке было выписано все — и груди, и ягодицы, и даже место, которое не принято называть, но все это было выписано так деликатно, с такой наивностью и облагораживающей отрешенностью, что этот набросок можно было, не колеблясь, повесить над кроваткой ребенка.
— Очаровательно, Алларт, совершенно очаровательно, и так похоже на тебя! Спрячь-ка рисунок в папку. Мне хочется, чтобы ты сделал из него небольшую картину маслом, — сказал художник.
— Но я еще не успел кончить старцев…
Ластман в первую минуту даже не заметил их, этих колдунов, чьи лица были едва заметны в темной листве. Попытка Алларта придать им похотливое выражение оказалась такой беспомощной, что мастер невольно улыбнулся.
— Не беда, обойдемся без старцев, — решил он, и рука его, еще крепче обняв облаченную в бархат округлость плеча, слегка встряхнула юношу. — Такой набросок пригодится и для других сюжетов — Вирсавии, Психеи, купающейся Дианы…
И Ластман умолк, огорченный мыслью о том, что он не может без конца стоять вот так, обнимая мальчика за плечи, что ему пора обернуться и взглянуть в загадочные серые глаза лейденца.
— По-моему, она у меня больше похожа на Психею, — сказал Алларт, отбрасывая шелковистые волосы, упавшие на щеку.
— Да, больше, чем на Ринске, это несомненно. Ну а теперь посмотрим, что сделал Рембрандт.
Ластман назвал ученика по имени в надежде, что его отношения с неподатливым юношей станут менее напряженными, если, имея с ним дело, он будет употреблять более фамильярную форму обращения.
Но, повернувшись к лейденцу, художник увидел, что у парня такой растерзанный вид, словно он только что вырвался из уличной драки: рыжеватая грива растрепана, ворот расстегнут, лицо опустошенное и вместе с тем дикое. Он выглядел еще хуже, — если только это было возможно, — чем после прискорбной вчерашней истории со стариком-натурщиком. Печально было и то, что он наполовину закрывал телом свой рисунок и стоял с таким видом, словно спит с открытыми глазами: Ластману пришлось дотронуться до его локтя, прежде чем он подался в сторону.
— Простите, — сказал он наконец, уступая дорогу, и голос его был таким же странным, как сомнамбулическое лицо.
А рисунок, рисунок!.. Нет, никогда и нигде Ластман не видел еще такого грубо материального женского тела, такого до безумия страдальческого лица. Вульгарная плоть и одичалая душа столкнулись здесь в ошеломляющем диссонансе. Избрать такую плоть прибежищем для такого страдания — это уж слишком! Не выказать явно своего отвращения Ластман еще в силах, но и все. Увидеть вчерашнего старика грузным и морщинистым было только неприятно; сегодняшний же рисунок хочется схватить, скомкать и растоптать.