Рембрандт
Шрифт:
Лишь отчаянным усилием воли мастер сдержал свой порыв.
— По-твоему, это Сусанна? — спросил он, овладев наконец собой, но даже теперь голос его дрожал — слишком уж сильно стучало в груди сердце.
— Нет, учитель. Боюсь, что Сусанна вылетела у меня из головы.
— Вылетела из головы? Но ведь писал-то ты ее!
— Простите. Я увлекся самой натурой.
Это было ясно без слов. Рембрандт, казалось, каким-то сверхъестественным путем ухитрился изнасиловать натурщицу на бумаге и тут же, не успев сойти с постели, вознести молитву о спасении ее души. Как ни страшна была эта мысль, ее предельная нелепость подействовала на Ластмана как шутка, — он с трудом сдержал нервный тик в уголках рта. Засмеяться? Немыслимо. И все-таки ирония
— Ну, Рембрандт, — с улыбкой сказал он, глядя поверх юноши, чтобы не встречаться с ним глазами, — честно признаюсь: ума не приложу, что мне с тобой делать. Вчера я нашел вам живописную натуру, этакого сатира из трущоб; ты превратил его в самую трагическую старую развалину, какую мне только приходилось видеть. Сегодня я ставлю перед вами здоровенную прачку, а ты показываешь мне бог знает что — существо с головой скорбящей богоматери и телом шлюхи.
Ученики слушали внимательно, но никто не смеялся, и Ластман понял, что его цветистое остроумие было вопиющей ошибкой. В мастерской царила гнетущая тишина, и Ластман знал, что взгляд, который он не решался встретить, сверкает сейчас как раскаленная молния; более того, стоя вот так и глупо почесывая затылок, он уже чувствовал, как ускоряется биение его сердца в ожидании неизбежного взрыва.
Но неистовой вспышки, которой он боялся, не произошло. Не произошло вообще ничего, только коренастое тело Рембрандта сделало легкое стремительное движение, такое непредвиденное и внезапное, что Ластман непроизвольно отступил назад, а это уж было вовсе смешно: лейденец собирался обрушить свою боль и ярость не на учителя, а на отвергнутый рисунок. Волосатая рука с побелевшими суставами схватилась за угол бумаги, и через мгновение набросок был бы сорван, скомкан и брошен на пол, если бы не вмешался Алларт.
— Не надо! — воскликнул он, перехватывая руку Рембрандта. — Не рви его, не порти. А если он тебе не нужен, отдай его мне.
Вмешательство Алларта дало учителю время сообразить, что единственный выход для него — прибегнуть к своей законной власти.
— Его возьму я, — объявил он, протягивая руку за наброском. — Согласно уставу гильдии святого Луки этот рисунок принадлежит мне. Ты, наверно, забыл, ван Рейн, что, пока ученик не получил свидетельства, любая работа, выполненная им в мастерской, принадлежит его учителю. Уничтожить свою работу — это такое же беззаконие и бесчинство, как разбить одну из моих ваз или изрезать одно из моих полотен. Твоя работа — моя собственность.
Грубая рука юноши отпустила бумагу и беспомощно повисла вдоль тела. Только теперь, когда расслабленные пальцы Рембрандта выдали его поражение, Питер Ластман решился взглянуть в глаза своему ученику.
— Я не знаю, как работают у вас в Лейдене, Рембрандт, — сказал он, понижая голос, потому что в диком взгляде серых глаз читались теперь не дерзость, а лишь боль и безнадежность. — Я не знаю, как относился к твоим выходкам твой прежний учитель, но, думаю, тебе пора понять, что мы здесь не потерпим подобных капризов. Я желаю, чтобы у меня в мастерской царили мир и согласие, и я этого добьюсь.
— Да, учитель.
— Сначала ты устраиваешь сцену, а потом заявляешь: «Да, учитель», и думаешь, что этого достаточно?
— Простите. Я должен был держать себя в руках.
— Вот и прекрасно. Смотри, чтобы это больше не повторилось.
Ластман повернулся и, ни на кого не глядя, с ненавистным рисунком в руках пошел по проходу между мольбертами, провожаемый всеобщим натянутым молчанием. И, думая о том, что никто из учеников даже не рассмеялся, Ластман спрашивал себя, какая сила заставила его употребить такое неуместное слово, как «шлюха».
Дела складывались так, что Рембрандт был не очень-то расположен идти на именины к кому бы то ни было. Решение подавлять свои порывы, быть покорным
Нет, избавиться от именин было невозможно, невзирая даже на расходы, связанные с покупкой нового камзола: в старой шерстяной куртке он работал, коричневая уже протерлась на локтях, а черная, по мнению Ливенса, была вовсе неприемлема: гости решат, что Рембрандт носит траур по кому-нибудь из близких. Ливенс сам вызвался сходить с ним за покупкой, то есть отвести его к «своему портному на Сингел», и в роли законодателя мод оказался еще более надоедливым, чем предполагал Рембрандт. На дело, которое можно было выполнить за час, ушло все субботнее утро: портному пришлось снять с полки девять штук сукна, хотя, посмотрев первые два куска, Рембрандт уже сделал выбор: он возьмет вот это — цвета сливы.
Теперь, когда с покупкой было покончено и они до одури медленно шли по осенней улице вдоль сверкающего канала, в водах которого отражались листва деревьев и пышные фронтоны, а навстречу им спешили озабоченные люди с самоуверенным выражением лица, только усугублявшим убеждение Рембрандта в том, что он — всеми покинутый неудачник, юноша стал еще мрачнее, чем в мастерской у портного. Яну легко рассуждать о том, какую удачную сделку они совершили, — не Ян, а он истратил до последнего гроша деньги, присланные ему матерью по секрету от домашних. Яну никто не мешает останавливаться у каждой лавки, наслаждаясь созерцанием выставленных в окне перьев, шляп и башмаков: его не преследуют воспоминания о влажных глазах Адриана, устремленных на маленький кошель с деньгами, о Лисбет, скребущей полы в старой красной юбке, о матери, задыхающейся над корытом, об отце, согнутом чуть не вдвое под тяжестью мешка с солодом, о Геррите, с трудом ковыляющем вверх по лестнице. Впрочем, молчание Рембрандта нисколько не повлияло на его возбужденного спутника. Ян так кипел от переполнявших его чувств, что даже расщедрился, а это случалось с ним не часто: упорно поучая других тратить деньги весело и расточительно, Ливенс тщательно берег свои собственные.
— Что ты скажешь насчет оладий и стакана молока? — спросил он, останавливаясь перед домом, где помещался модный трактир. — О деньгах не беспокойся: плачу я — у тебя ведь после покупки камзола мало что осталось. Это обойдется недорого.
Усевшись с Яном за свободный столик в углу, Рембрандт даже не стал прислушиваться к болтовне соседей: здесь было так тепло, что его натянутые нервы внезапно расслабились и он лишь молча смотрел, как полуденное солнце вливается в помещение через дверь и окна со свинцовыми переплетами. Сильный ровный свет то падал на редкую, только что отпущенную бородку, то оживлял румянец на округлой девичьей щеке, то выхватывал из полутьмы белое перо на бархате шляпы, которое казалось в луче почти таким же невещественным, как поднимающийся к потолку дым. «Такую сцену, как здесь, лучше всего передать в гравюре», — подумал Рембрандт, и ему пришло в голову, что его подавленность, может быть, частично объясняется очень просто: он слишком давно не держал в руках иглы и медной гравировальной доски, а это расслабляет.