Ревнивая печаль
Шрифт:
Она приоткрыла дверь кабинета, не зная, что увидит за дверью. Привычные предметы – стол, пюпитр, книжные полки – вдруг показались ей незнакомыми и пугающими.
Митя расстилал постель на нераздвинутом диване и замер, не оборачиваясь, когда она вошла, хотя дверь открылась бесшумно.
– Ты ложишься? – спросила Лера, остановившись на пороге.
Она уже не думала о том, что этот вопрос звучит еще более глупо, чем вопрос о конкурсе. Невозможно было отпустить провода…
Митя обернулся медленно, словно преодолевал невыносимое сопротивление.
– Лера… –
Лера не понимала, о чем он говорит, но знала, что эти слова должны были прозвучать рано или поздно. Еще с того дня знала, когда Митя шел рядом с Тамарой по аллее в серебряном зимнем парке.
Постель белела на нераздвинутом диване, и было что-то мучительное, больничное в ее белизне.
Лера прикрыла за собой дверь и вернулась в спальню.
«Может быть, уйти сейчас? – лихорадочно вертелось в ее голове. – Зачем ждать до завтра, что теперь может измениться?»
Наверное, она и ушла бы немедленно – перешла бы через двор прямо в махровом халате, в котором вышла из ванной за пять минут до Митиного приезда. Не могла она раздумывать в эти минуты, взвешивать «за» и «против».
Но что-то случилось с нею – сразу же, как только она закрыла дверь кабинета. Словно кто-то отключил невидимый рубильник, и ток наконец иссяк.
В звенящей, пронзительной тишине – в тишине своей оставленности – Лера почувствовала, как судорога сменяется в ней усталостью.
«Вот и все… – подумала она медленно и до странности равнодушно. – Вот и все, иначе и быть не могло».
На следующий день она могла подумать об этом спокойнее. Лера сама удивлялась своему спокойствию – впрочем, не спокойствию даже, а той непонятной усталости, которую впервые почувствовала вчерашним вечером.
Она ехала в Шереметьево по шоссе, знакомому до последнего рекламного плаката, до последнего дерева на обочине, и привычность изъезженной дороги не мешала ей думать в такт мельканию встречных машин.
«Иначе быть не могло, – думала Лера, машинально нажимая то на тормоз, то на газ и переключая передачи. – Я – обыкновенная женщина, самая обыкновенная. Права была Ирка. У меня не получилось, я не смогла… Мне дается только то, что можно объяснить словами. А Митю словами не объяснишь… Была детская дружба, вдруг вспыхнула любовь, и я думала, этого достаточно, чтобы быть с ним. А этого мало – этой иллюзии. Он же сам говорил, что не хочет питать во мне иллюзий…»
Лера ехала встречать греческого сардинного короля – того самого, о котором говорил ей Алексиадис. От этого человека зависела судьба Ливневской Оперы в ближайшем будущем, и Лере надо было полностью сосредоточиться на разговоре с ним, несмотря на то что мысли ее были далеки от предстоящей встречи.
Конечно, она могла приехать с шофером,
И думала сейчас даже не о том, как встретит господина Паратино, как улыбнется ему и что скажет. А только о том, что надо будет представить его Мите – войти в кабинет со стеклянной стеной-фонарем, встретить его взгляд… Или – не встретить.
– Госпожа Вологдина, – сказал Юра Паратино, едва успев поздороваться, – возможно, вы читали произведения писателя Куприна?
По тому, как заблестели при этом его живые черные глаза, похоже было, что только этот вопрос всю дорогу волновал сардинного короля с уменьшительным русским именем.
– Возможно, – кивнула Лера. – Возможно, я читала у писателя Куприна именно то, что вас интересует, господин Паратино. «Листригоны», не так ли?
Они говорили по-английски, но в интонациях Паратино Лера вдруг почувствовала яркие крымские отзвуки.
– Так! – воскликнул он. – О, Александр говорил мне, что вы сразу догадаетесь! Как вы думаете, госпожа Вологдина, мне удастся попасть в Балаклаву или из-за дурацких военных тайн родина моих предков теперь закрыта для меня навсегда?
Встреться она прежде с этим потомком балаклавских листригонов, Лера рассмеялась бы от радости. Даже сейчас она улыбнулась, глядя в его любопытные глаза.
«Что ж, это для нас хорошо, – подумала она, идя рядом с Юрой к машине. – Пусть поддерживает культуру на исторической родине. А для меня? Для меня что теперь хорошо?»
Для нее теперь – ничего, это Лера окончательно поняла очень скоро. То есть для нее просто стерлась граница между плохим и хорошим. Все затянула какая-то серая мгла – то ли безразличия, то ли усталости; она не понимала и не стремилась понять.
«Теперь легче будет уйти, – думала Лера, все глубже погружаясь в это спасительное равнодушие. – Просто двор перейти, и все. Так просто…»
Митя собирался закончить репетиции «Леди Макбет» к концу июня, чтобы открыть новый театральный сезон премьерой. Летом чередой шли музыкальные фестивали, на которые должен был ехать то весь театр, то оркестр, то он один – в Петербурге, в Саволине, в Зальцбурге, в Эдинбурге…
«Все лето его не будет, – думала Лера все с тем же вялым безразличием. – И я привыкну, что его больше не будет со мной».
Она сама не понимала, что это с нею. Отчего эта вялость, когда рушится жизнь, когда пропасть разверзается впереди?
Даже на Тамару она теперь смотрела без всякого чувства. Просто думала: вот, теперь ничто не должно их сдерживать – и все. И кивала Тамаре, встречая ее в театре.
Лере казалось, что ревность должна заканчиваться бешеной, бурной вспышкой – слез, отчаяния, даже злости. А не этой вязкой пустотой, которая ее охватила…