Родник пробивает камни
Шрифт:
— Молодцы ребята! — почти воскликнул Петр Егорович. — Такую рвань из Москвы нужно выжигать железом. А как быстро-то, как быстро они дали ему под зад коленом. Оно и понятно, сейчас во главе московской милиции фронтовики, ребята горячие.
Светлана подошла к деду и, глядя на него так, словно впервые увидела его таким строгим и сердитым, сказала:
— Оказывается, дедуль, ты не только умеешь жалеть, но и бываешь сердитым? Вон ты какой разный!..
— Плохих людей нужно наказывать, доченька, и наказывать строго. Это нужно для того, чтобы лучше жилось хорошим, честным людям.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Ночь была тяжелая, бессонная. Кораблинов несколько раз вставал, стараясь
Так бывает иногда на киноэкране, когда в мелькание сцен, где люди смеются и плачут, гибнут и воскресают, скачут и ползут… вдруг крупным планом вторгается лицо… Всего одно лицо. Но в этом лице, в его выражении до удивления ослепительно ярко и четко сконцентрировано все, что было заключено в предыдущих кадрах с сонмом действующих лиц. И чем пристальнее вглядывался Кораблинов в это лицо, в крупные слезы, скатывающиеся по бледным щекам, тем затрудненнее становилось дыхание. Это лицо наступало на него своей родниковой чистотой и какой-то необыкновенной страдальческой красотой.
Кораблинов пробовал считать, но сон не сковывал горячий извивающийся клубок мыслей; пытался зримо представить себе набегающие на песчаный берег морские волны (это иногда помогало уснуть) — лицо Светланы Каретниковой загораживало собой и берег и море… Не помогла и таблетка снотворного.
Но Кораблинов пока еще никак не мог разобраться, кто же в конце концов он — потерпевший или подсудимый? В одном он был уверен: совершилось что-то очень нехорошее, несправедливое, позорное… Причем Кораблинов скорее чувствовал, чем осознавал, что эта несправедливость не подпадала ни под какую статью и параграф Кодекса законов.
Кораблинов старался посмотреть на себя со стороны, перебирая в памяти биографии великих людей мира искусства и литературы, вспоминал детали их личной жизни, их человеческие слабости. И ему становилось легче. Общность судеб (невзирая на возраст), которая присуща настоящим (от рождения!) большим художникам, вдруг становилась в сознании Кораблинова тем щитом, за который он старался спрятаться, загораживаясь им от взгляда больших синих глаз, то восторженно, то вдруг испуганно устремленных на него. И чем глубже вникал он в биографии великих людей, тем надежнее обрывки разрозненных мыслей сплетались в крепкий и гибкий канат внутреннего монолога, обращенного к тому незримому судье, перед которым он стоял и старался доказать, что человек имеет право на любовь от юности и до последнего вздоха, до последнего удара сердца. А там, где есть право, там неминуема борьба за это право.
И как несразимый козырь его размышления мысленному взору Кораблинова предстали картины последних лет жизни Иоганна Вольфганга Гёте. Он давно задумал поставить его «Фауста», но все пока считал, что еще не до конца постиг то главное в трагедии, которое сам Гёте понял только перед смертью. А гениальному старику в ту пору уже перевалило на девятый десяток.
Кораблинов отчетливо видел лицо белокудрого, но еще крепкого физически шестидесятилетнего Гёте, воспылавшего неземной, поэтической любовью к девятнадцатилетней красавице Минне Герцлиб, которая стала прообразом трагической Оттилии, выведенной в романе «Избирательное средство». В этом романе Гёте выступает с глубокой исповедью о таинствах любви, о ее стихийном, природой уготованном рождении и не подвластном закону бурном развитии. В суждениях о любви философ Гёте доходит до того, что утверждает:
Если в шестьдесят лет Гёте как моралист и как проповедник (кто знает — притворно или непритворно) ратует за высокие и несокрушимые нравственные устои семьи, которые иногда достигаются ценой человеческой жизни, то, перешагнув на восьмой десяток лет, седоглавый старец вновь горит на костре безумной любви к девятнадцатилетней баронессе Ульрике, забыв, или вернее, преступив те постулаты, которые он проповедовал и утверждал двадцать лет назад в романе «Избирательное средство».
Ни злые сплетни королевского двора, ни желчные эпиграммы, летящие с поэтического парнаса Германии, ни угроза потерять титул премьер-министра, ни проклятия кровных наследников, которые уже давно приготовились к дележу литературных сокровищ и фамильных ценностей «сумасшедшего старика», — ничто не остановило Гёте перед всепоглощающей, испепеляющей, но прежде всего всемогущей прародительницей и спасительницей — Любовью.
«Да и старика ли? — думал Кораблинов. — Раз его сердце горело — пусть последним костром — самого сильного и самого святого на земле чувства, — значит, это сердце было еще молодо. Ей, Ульрике, минуло всего лишь девятнадцать, а он уже шагнул в восьмой десяток… Что здесь? Аномалия духа?.. Патология чувств или высшая гармония человеческих душ?»
Нет, перед судом собственной совести Кораблинов предстал не как преступник. Он видел себя потерпевшим. Его оскорбили. Оскорбили в самом святом и чистом движении души.
Кораблинову захотелось взглянуть на портрет Гёте, который уже больше десяти лет висел в его кабинете, и еще раз прочитать надпись под ним. Накинув на плечи теплый халат и сунув ноги в меховые домашние туфли, стараясь не разбудить жену, которая спала на соседней кровати, он неслышно прошел в кабинет.
Внучка Лена спала на диване, широко разбросав белые тонкие руки. Она улыбалась во сне, отчего уголки ее губ заметно вздрагивали и дыхание было учащенным, порывистым. Мягко припадая на носки, он подошел к столу и, загородив своим большим телом настольную лампу, включил ее. Над самой серединой письменного стола висел портрет Гёте. Позируя, поэт стоял боком к художнику. Слегка наклонившись вперед и заложив за спину руки, в которых он держал черный цилиндр, Гёте круто повернул голову налево, словно в эту минуту его кто-то резко окликнул, и пристально смотрел через плечо вдаль. На нем было легкое расклешенное пальто и лакированные ботинки. А под портретом черной тушью рукой Кораблинова выведена надпись:
«Самый распространенный в Англии портрет Гёте, сделанный по эскизу Теккерея и помещенный в мартовской книжке «Fraser’s Magazine» за 1832 год со следующей подписью Карлейля или, как некоторые полагают, самого Теккерея: «Читатель! Перед тобою портрет Иоганна Вольфганга Гёте. Так выглядит и живет на 83-м году своей жизни в небольшом дружеском кругу в Веймаре образованнейший и влиятельнейший человек своего времени! В этой голове отразился весь мир, и отразился в такой духовной гармонии, как никогда с тех пор, как нас покинул наш Шекспир; даже мир подлости, в котором ты ведешь тяжелую борьбу и иногда при этом спотыкаешься, является перед тобой в новом виде и в истинной своей сущности».