Родня
Шрифт:
А ведь я мог бы уехать. От меня никто вроде не требует жертв.
У нас в доме нет фотографии отца. Я единственный из нас троих, говорит мама, похож на отца.
Фотографии сжег дед, потому что, дескать, в доме у мусульманина не положено держать картинки. Как-то он отыскал в комоде кипу бумаг, перевязанных тесемкой, развернул ее, и на пол посыпались карточки, а дед, наклоняясь, собирал их и рвал. И опять наклонившись, уже ползая, хватал стучащими пальцами мелкие клочки. Потом, сжимая в вытянутых руках разорванные
Вечером пришла с работы мама, узнала и заплакала. Она плакала все сильней, все сильней, плач ее перешел в сплошное стонущее «у-у-у!». Так выла она, махая прямыми, точно закостеневшими в локтях руками, и наступая на деда, но не дальше какой-то запретной границы.
И вот сейчас, когда вдруг все мне осточертевает и я собираюсь сказать об этом матери, я вспоминаю карточки, тот плач и ничего не говорю.
…Когда тронулись домой, Дония взяла меня под руку и все приостанавливалась, но за мою руку держалась крепко, как будто боялась, что вдруг повернется и побежит обратно, на вокзал.
— Он уехал, — сказала она. — Он уехал.
И я рассердился:
— Уехать-то уехал, да как бы в один прекрасный день не заявился!
— Ты думаешь, он может приехать? — оживленно спросила она.
— Я думаю, он очень просто может приехать. — Я вспомнил Гумера усталым и серым в тот знойный полдень.
— А знаешь, когда мы гуляли там… Ты видел, мы гуляли вокруг садика? Он сказал: может, все еще у нас будет лучше. Ты понял?
— Я понял, — ответил я, и она даже не заметила, какой злой был у меня голос.
…Сверху, с лестничной площадки, что-то крикнул Василий Васильевич, дежурный слесарь. Я не разобрал. Но затихло в цехе перекатное лязганье, и я понял: Василий Васильевич призывал меня к вниманию — в печь направлялся поезд.
Сорока восьми вагонеткам, на открытых низких площадках которых стоят сырые изоляторы, положено пройти внутри печи несколько так называемых позиций. На каждой позиции — разная температура. Чем дальше, тем она выше. На моих позициях она невысокая.
Там, где самая жара, работают Анвер и Панька Угольков, и туда чаще заворачивает старый обжигальщик Дударай.
Внутри печи раздался глухой толчок — поезд миновал одну позицию. Из топок хлещет с напряженным гулом пламя. В каждой печи оно разное. Из крайней топки бьется красное, с мутноватым отливом, самое куражистое пламя. Изоляторы попадают туда сырые и прогреваются не сразу, оттого пламя сердитое и громкое. В соседних топках — нешумное, какое-то кургузое, но именно оно крепче всего калит изоляторы.
Дальше — пламя светлеет, светлеет, и вот оно уже голубое, летящее, трепещет легко и чисто.
А еще дальше пламя веет, прозрачное, ясное, точно переняло отсвет глазури, которой покрыты изоляторы.
Я не заметил, как отошел
— Все как надо, — ответил я.
Он стоял и задумчиво смотрел мимо меня. Щеки его были бледны глубокой постоянной бледностью, на каждой — несколько темных крупных веснушек. Мирно светились громоздкие очки.
— Температура падает на десятой позиции, — сказал Дударай.
Я поспешил к десятой. Самое работящее пламя потемнело, вяло и тяжело колыхалось. Я напряг мышцы и медленно повернул ручку регулятора. Пламя вздрогнуло, вскинулось и загудело.
Вернулся я на площадку, запыхавшись. Повернуть регулятор так же легко, как, скажем, перевести стрелку часов. Но всегда надо напрягать мышцы и останавливать дыхание, чтобы сделать это осторожно, иначе так рванет, что потом костей не соберешь.
Степь светила все сильней, и окна ослепляли так же, как и печи. Становилось душно, я снял рубашку, стал ее выкручивать, и на полу зашипело. Я подумал, что надо поменьше пить воды или пить ее с солью.
Из печи послышался лязг толчка — сдвигались вагонетки. Это значило, что прошло еще двадцать минут. Я поглядел на часы: еще один толчок, еще, еще, и после этого можно выйти из цеха, сесть в тени и пообедать. Дударай все стоял и смотрел теперь на меня. Потом, как будто стесняясь, попросил сходить в сушильное отделение, и я пошел, недоумевая.
При выходе из цеха на меня повеяло сквознячком, — только тут я догадался, что Дударай дал мне возможность передохнуть.
В сушилке было не жарко, даже прохладно, если сравнить с тем, что у печи. Здесь и не шумно. Без толчков и погромыхивания, плавно, как бы паря в воздухе, движутся подвесные вагонетки, на открытых площадках стоят тусклые изоляторы.
Быстрыми руками женщины подхватывают изоляторы, обмакивают их в глазурь и ставят на площадки других вагонеток, тех, что направятся в нашу печь. Точно умытые, принаряженные, изоляторы сияют лазурным тихим сиянием.
Женщины молчат. Поет Дония. Длинные, открытые по плечи руки Донии проворно берут и ставят изоляторы, а поет она медленную, хотя и не грустную песню:
Взгляд твой, словно теплый дождь, Взгляд твой, как в мае солнце, Взгляд твой приносит сердцу Голубую весну…Дония поет, а лицо ее так напряженно, словно она не поет, а слушает. Интересно, пел ей Гумер эту песню? Оставаясь один, я тоже пою эту песню, потихоньку, и все же оглядываюсь по сторонам — почему-то не хочется, чтобы слышали, как я пою.