Роман без вранья (Бессмертная трилогия - 1)
Шрифт:
В Самарканд не поеду-у я Т-там живет -- да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы. Твой Сергун. Дура моя ягодка. Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность -- ни гу-гу. Итак. начинаю. Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце... О, нет, вы не знаете Европы. Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому -- и вы "ни тебе, ни матери".
Теперь я понял, понял все я -- Ах, уж не мальчик я давно,-- Среди
исканий, без покоя Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски -- чтобы вы ничего не поняли. Ну так вот -- единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Парнике и Лондоне. В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). Сергей Есенин. И Сахарову из Дюссельдорфа: Родные мои. Хорошие... Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее -- мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Если рынок книжной Европы, а критик -- Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и но их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано
56
Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами "Идиота" по Достоевскому. Это было осенью 1925 года. Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит: -- Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное. В каком-то городе реколюционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: "Почему вы-не выходите на линию? не занимаете платформу?" Немцы отвечают: "Касса закрыта... не выдают перронных билетов". Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится. Мой сосед полагает, что "перронные билеты"-залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму. Вошел Соколов. Хмурый, сердитый. Бурчит: -- Знаешь, кажется, брошу все... Не могу... Все это как назло... читаю, видишь ли, им первый акт "Идиота". Помнишь, где Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и -- собаки его объели... Только прочел -смех... Спрашиваю: "В чем дело?.." Актеры как-то неловко между собой переглядываются... Потом один и говорит: "Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно... Достоевский так написать не мог..." -- "Да что написать-то не мог?.."-- "А вот насчет того, что собаки обкусали... Это совсем невозможно... Публика смеяться будет..."-- "Чего же смеяться-то?" И сам злиться начинаю. "Да как же,-- говорит,-- собаки обкусать могут, если они в намордниках?" И ничего, понимаешь ты, им возражать по стал -- только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть... Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдотец, и соколовский случай. Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина. Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка. Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара. В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью. Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я сказал Кусикову: -- Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то француза в романс, что "два парижских вивера и две кокотки за одну ночь расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, французы, русские, американцы за целый год". А теперь... И, не договорив, выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль, за французов, за романский гений. Кусиков улыбнулся: -- А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в прошлом году с Есениным съездили... неделю я его уламывал... уломал... двинулись... добрались до этого самого ресторанчика... тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть. Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для него путешествий. "Я не знаю,-- писал он,-- что было бы со мной, если б "случайно" мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона" . В одном из лесковских романов приживалка князей Протозановых, Ольга Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и ее князь), попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про Ольгу Федотовну рассказывал: -- У нее это с Рейна началось... Как увидит развалины, сейчас вся возрадуется и пристает ко всем: "Смотрите, батюшка, смотрите. Это все наш князь развалил", и сама от умиления плачет. И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то время Собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь "развалил". А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна заявила, что та "рода своего не уважает". Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в годы военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги Федотовны. Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова, уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что любить мы ее должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша "мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе... Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, "обглоданная евреями", будет являть одни кости -- тот будет "русский", кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого... Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность, ветхую дырявость, проношенность таких убеждений,-- и недостаточно тверд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир.
57
На лето уехали с Никритиной к Черному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. А тут еще как нарочно, как назло востроглазый, коричневый, будто вылепленный из глины, голопятый и голопузый купец кричит раз по пять в день:
У меня у Яшки У маленькой корзине Ал ейнц у Берлине, У магазине.
К счастью: не у каждого купца столько соблазнов.
Две копейки фунт вишня.
И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей серенадой:
Дини! Дики? Си тицих ейших Просто дим идет!-
делали картину нашей жизни не столь мрачной. Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для меня, и родичам -- чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа. Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы. Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели. Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже еще недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать? А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку. Телеграмма: "Приехал Приезжай Есенин". Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши. Из желтого кожаного несессерчика бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл: "Такой, мод, дядя здоровый и козлом прыгаешь!" Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой, с двумя дырочками горошинкой: -- Ну, брат-Кирилл, в Москву едем... Из невозможных америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? Розовенькая горошина сморщилась и чихнула.– - Значит, правда! Наутро Кирилл сменил квартиру -- кожаный несессерчик на деревянное корытце -и в скором поезде поехал в Москву.
58
– - Вот и я.– - Вяточка!.. Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармашка мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера. И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной (цвета кофе на молоке) шляпы. Только вот глаза... не пойму... странно -- не его -- Мразь!– - А?
– - Европа
– - Мразь?– - А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!.. ИI презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.– - ...в Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет!-И сморщил нос пресмешным образом.-- А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает... а в Париже... сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: "Вы вот. Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой..."-- "Вы, спрашиваю, лакеями?.."-- "Да! лакеями!.."-"Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!.." Вот!..ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском выпустил... только зря все это... никому там поэзия по нужна... А с Изадорой -- адьо!..– - "Давай мне мое белье"?– - Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... я русский... а она... но... могу... знаешь, когда границу перс ехал -- плакал... землю целовал... как рязанская баба... стихи прочесть?.. Прочел всю "Москву Кабацкую" и "Черного человека". Я сказал: -- "Москва Кабацкая"-- прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было... умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо... совсем плохо... никуда не годится.– - А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал...
59
На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся -- швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа. В чемоданах -- дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка. У Есенина страх -- кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть. Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо: -- Стереги, Толя!.. в комнату -- ни-ни! никого!.. знаю я их-- с гвоздем в кармане ходят... На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает ~ не его ли духами пахнет. Это не дурь и не скупость. Я помню первую ночь, пену на губят похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то-- как рвал он и расшвыривал червонцы.. Раньше бывало по-иначему Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо.– - Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь. Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку . Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново. Или еще. Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и заявил: -- Товарищ Молабух не приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в вагон не пущать!– - Меня?.. не пускать?..– - Не приказано-с, Сергей Александрович!– - Пусти лучше! Не приказано.– - Скажи своему "енералу" в подбрючниках -- ежели не пустит -- разнесу его хижину!– - Не приказано Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла. Дребезжа, падали стекла на шпалы Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке. А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня Почем-Соль ни под каким видом не желал мирится с Есениным. На все уговоры отвечал: -- Что ты мне говоришь: "пьян! пьян" не в себе? . Нет, брат, очень в себе... Он всегда в себе... небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси... а ты: "пьян, пьян! Не в себе!.."... Все стекла выставил -- на пальце ни одной царрапины... хитро, брат... а ты... "пьян ". В этом был Есенин. Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.
60
Предугаданная грусть наших "Прощание" стала явственна и правдонастояща. Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасное", но поглядывал уже в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковьш, Ширяевцем в подвальной комнатке "Стойла Пегаса". Ссорились, кричали, пили. Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале "Россияне" требовал: "Диктатуры!" Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливьм чувством. Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая: -- Олень! олень! Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в "Стойле Пегаса", среди визжащих фокстроты скрипок и красногубой, пустосердечной и площадноречивой толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой "Леда" и мутными тверско-бульварными страстишками. Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в "Стойло Пегаса", и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, одел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере. Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о "Россиянах", обмозговывал, как из "старшого брата" вытесать подпорочку для своей "диктатуры", как "Миколаем" смирить Клычкова с Орешиным. А Клюев вздыхал: -- Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь... последние щиблетншки, Сереженька, развалились! Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги. А вечером в "Стойло" допытывал: -Ну, как же насчет "Россиян", Николай?– - А я кумекаю -- ты, Сереженька, голова... тебе красный угол.– - Ты скажи им -- Сереге-то Клычкову и Петру,-что, мол, Есенина диктатура.– - Скажу, Сереженька, скажу... Сапоги делались целую неделю. Клюев корил Есенина: -- Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... богатая... вот бы мне ее... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил...– - Справим, Николай, справим! Только бы вот "Россияне"... А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
61
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца. Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке -флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое! На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей. Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Не- ожидание вошел Есенин. Барышня с флюсом н барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте. Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом. Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали. Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза. Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.– - Иди к энтой матери... видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился... От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: - Ну? Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал: -- А я тебя съем! Есенипское "съем" надлежало понимать в литературном смысле.– - Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь. Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.– - Нет... съем! И Есенин сжал ладонь в кулак. Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и в чем-то уговаривать меня. Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу. Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу: -- Ад-дьо-о! И скрипнул челюстями.– - А все-таки... съем! Поэтик распахнул дверь. Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
62
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино. Василий Иванович читал стихи -- Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер. Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.– - Джим... Джим... Хорош?– - Хорош!..– - Есениным воспет! И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил: -- Что Есенин?.. хорошо или худо?.. Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра. Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово -- чистуха, чистоплоха.– - Будто не больно хорошо... И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторон них.– - А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось... не из-за чего и ни к чему... До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином. Прощаясь, я сказал: -- Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться. И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать: -- Скажите, что был... обнять, мол, и с миром... Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка. На другой день с утра -- бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенипском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней. Пришел Есенин.