Роман без вранья (Бессмертная трилогия - 1)
Шрифт:
50
А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:
Толя ходит неумыт, А Сережа чистенький -- Потому Сережа спит С Дуней на
Пречистенке.
Нехорошая кутерьма захлестнула дни. Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают легкие складки красноватого шелка. Есенин сует Почем-Соли четвертаковый детский музыкальный ящичек.– - Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.что вода тоже может утолять Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит "Барыню".
Ба-а-а-а-рыня, барыня-а! Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин "выделывает кренделя". Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами.– - C'est la Russie... a c'est la Russie.. Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское. Вертуном крутятся есенинские желтые пятки.– - Mitschateino! Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли.– - Изадора, сигарет! Дункан подает
51
В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь. У Вещи нос искусной формы, мягкие золотистые волосы, хорошо нарисованы яркой масляной краской губы и прозрачной голубой акварелью глаза -- недружелюбные, как нежилая, нетопленая комната. Одновременно с большой Вещью в вагончике поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрекенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики. Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки.– - Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара. В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить: -- А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара. Вещь собирала губы в мундштучок.– - Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы... И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего. В белом вагончике с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха. Вещи выдыхали свой -- упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло. У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться.
52
Есенин почти перебрался на Пречистенку. Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела. У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал: -- Этот... с часами. И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо. И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного "человека без часов" появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре. Мало того -- он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время. В остальном часы не сыграли предназначенной им рол и. Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовскнх кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи. Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком. В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова: -- Окончательно...так ей и сказал: "Изадора, адьо!" В маленьком сверточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки. На Богословский возвращалось его имущество. Мы улыбались. В книжной лавке я сообщал Кожебаткину: -- Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо! Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан -- Илья Ильич Шнейдер. Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора. У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капельки. Она опускалась на пол около стула, на котором
53
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева -- два раза. Потом -- три. И все-таки казалось, что мало. Тогда она "на совсем" осталась в маленькой богословской комнатке. Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро. Я сказал: -- Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание... Нет никакого расчета. Никритина согласилась. А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было.
54
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость. Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот -- толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан.– - Постарайся набраться весу. Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.– - Рразз! Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает "вес" кверху. Входят Есенин и Дункан. Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов. Он держит под руку Изадору важно и церемонно. Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая. Есенин передает букетик Никритиной. Наш поезд на Кавказ отходит через час. Е сенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.– - А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.– - И я тебе, Вяточка. Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос: ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть в дружбе счастье оголтелое И судорога буйных чувств -- Огонь
растапливает тело, Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой, дай мне руки -- Я по-иному не привык,-- Хочу омыть их в
час разлуки Я желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли, В который миг, в который раз -- Опять, как
молоко, застыли Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунных Дождусь ли радостного дня? Среди
прославленных и юных Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе Мы встретимся, быть может, вновь... Мне
страшно -- ведь душа проходит, Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит. Не потому ли -- в лад речам Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня, Но все ж средь
трепетных и юных Ты был всех лучше для меня.
Мое "Прощание с Есениным" заканчивалось следующими строками:
А вдруг -- При возвращении В руке рука захолодеет И оборвется встречный
поцелуй.
55
А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль, 9,
1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни. Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Там, из Москвы, нам казалось, что Европа -- это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди -- а могильные черви, дома их -- гроба, а материк -- склеп. Кто здесь жил -- тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут. Из всего, что я здесь намерен сделать,-- это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист -- или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. "Хорошую книгу стихов" удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган. Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как все это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами: