Роман без вранья (Бессмертная трилогия - 1)
Шрифт:
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах. И в довершение, держась за животики, он воскликнул: -- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!.. Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес: -- А вот и автор. Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса: -- Кто этот ....?– Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба. В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой. Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.– - Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера. Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах). Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню. Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине. Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни. Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена. Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания: -- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут?– Разумеется, вытянут.– -
4
Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами. Из тюречка на стол бежали струйки рассола. В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал: -- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. И тыкал в меня пальцем: -- Трудно тебе будет, Толя. в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри -- Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?.. И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.– - Тут, брат. дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, "ахи" свои расточая. Сам же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: -- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты -- Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал... Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку: -- Ну а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: -- Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала.
5
На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика "Московский балаган" соорудили столовку. Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда. До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания. Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и... тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами. Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты. Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони. Есенин сказал: -- Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот. Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку форегеровского "Московского балагана". Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят. На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты -- хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь -- человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу -- и будто прибавил в весе и характертом стал положителен. В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей. Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и мной. Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров. " -- В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом,-- говорил дипломат императора Карла,-- то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны. Господин Иоффе,-- пишет далее Чернин,-- посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: -- Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию". Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: -- Жизнь у них была дошлая... Петька в гробах спал... Пимен лет десять зависть свою жрал... Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали... В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел: -- А талантишка-то на пятачок сопливый... ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут... подтявкивать будут... В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом для три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас "Миколушкин сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" (так любил называть он стихотворную форму). После одной -- подобного сорта -- рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками:
Апостол нежный Клюев Нас на руках носил.
Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы.
6
Еще об есенинском обхождении с человеком. Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма свое издательство, книжная лавочка и "Стойло Пегаса". Из-за всего этого бегали немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет. Об издательстве, лавочке и "Стойле" поподробнее расскажу ниже -- как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений. А сейчас хочется добавить еще несколько черточек, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам. Обхождение -- слово-то какое хорошее. Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу. В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизали мы прекраснейшие метафорические фигуры, на других -- звуковой образ, на третьих -- мысль, тонкую и насмешливую. Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать. В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Федорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку "Чернозем". Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов. На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым. Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ -- требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова "имажинист" пугались. а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро. в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: -- А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше. Глядишь -- и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко. Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину: -Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Есенин сдвинул бровь: -Оставь! Оставь! Не учи. К слову: лицо его очень красили темные брови -напоминали они птицу, разрубленную пополам -- в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови -- срасталась широко разрубленная темная птица... А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя "о" и по-мужицки на "ты": -- Будь милОстив, Отец РоднОй, Лев БОрисОвич, ты уж этО сделай.
7
К отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только -- после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской
8
В памяти -- один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой. Глядишь -- и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге -- Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля. Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакой искоркой на костюме, никакими перчатками -- пусть даже самыми желтыми в мире. Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски -- сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. Вдруг: кто-то шепотом произнес его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем. Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались. Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке -- главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем. Прошло много лет. Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту. Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися, нашими русапетскими скулами. Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!" Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: -- Шаляпин. Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: -- Вот так слава! И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь. Было и такое. Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером (вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: -- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?..
9
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом, где, на чем и как попало. Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов. На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы". А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко. Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал: -- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик? Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно: -- Петр Семенович Коган. Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал: -- Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает. В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина. Но вернемся же к приключению. Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю. Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье...– - Сперли! Погрустнел. Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.– - Вот сволочи! Захотел встать -- исчезли ботинки... Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук... Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений. Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко). Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез. Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный. Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Я сказал: -- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег.
10
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде. Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве! Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять минут до появления Полонского". Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары". В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения. Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес: -- Познакомься, Толя, мой первейший друг -Моисей. Потом чуть слышно мне на ухо: -- Меценат. О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом. Хотя для "Золотого руна" было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв. Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине. Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие. горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь -- не было никаких границ его изобретательности и фантазии. И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца "Фелицы"-- Державина. Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природой), любил говорить: -- Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами... Сехрежа, пхрочти "Бехрезку"... Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру. После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем,-- мягкие меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы. Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации. Есенин -искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках -- поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство. Начались уговоры -- долгие, настойчивые, соблазнительные; Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и... трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал. В результате -- в конце второй недели уговариваний -- мы получили двенадцать тысяч керенскими. В тот достопамятный день у нашего капиталиста обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был "самым богатым евреем в России". Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью. "Наш друг", покровительственно похлопывая его по коленке, говорил: -- В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии... И тут же рассказал, как вот он -- новейшей формации человек -- сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта: -Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать... Как говорит русская пословица: у пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет... Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду и мягко улыбался. Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства. Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в собственной комнате. Неожиданно на пороге появился меценат. Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью. Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч. Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру. Недельки через три у нас вышел сборничек. И снова на пороге комнаты мы увидели мецената. Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью. На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов. Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие. Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил: -- Ребята, я уже решил -- мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать... что?.. по рукам?.. И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой. О последней встрече не хочется и вспоминать... Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги. Вдруг вынырнул он. Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну. У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил: -- А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму -- они были очень, очень порядочные люди. Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля. Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
11
Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх: -- А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра. И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: "Олег Леонидов". Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман.– - О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они -- прыщи на коже вдовствующей российской литературы... Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами. В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина. Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими. Футуристические позиции тех времен требовали разноса. Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером -- Вадима Шершеневича. И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки. А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки. Рыча произносил: -- Георгий Гаер.
Птичка в академии, или Магистры тоже плачут
1. Магистры тоже плачут
Фантастика:
юмористическое фэнтези
фэнтези
сказочная фантастика
рейтинг книги
Офицер
1. Офицер
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
Барон ненавидит правила
8. Закон сильного
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Комендант некромантской общаги 2
2. Мир
Фантастика:
юмористическая фантастика
рейтинг книги
Леди Малиновой пустоши
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Возрождение Феникса. Том 2
2. Возрождение Феникса
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
И только смерть разлучит нас
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы.
Документальная литература:
военная документалистика
рейтинг книги
Адептус Астартес: Омнибус. Том I
Warhammer 40000
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
