Роман-царевич
Шрифт:
— Флоризель! Право, Флоризель! Так ведь вас Роман Иванович зовет?
И прибавил серьезнее:
— Я с вашим другом встречался. Но больше от Сергея о нем знаю. А так — он мне показался… не умею высказать, право. Загадочный.
Флорентий промолчал.
Заговорили о Литте. Уже говорили о ней много утром, когда приехал Флорентий, привез Михаилу коротенькую и смутную от нее записочку. Флорентий — прямо из Пчелиного, в Петербург не заезжал, записочку от Литты отдал ему Роман Иванович.
Литту все здесь хорошо знали, все очень любили.
— Чем у нас тут, под Пиренеями,
И тотчас же прибавил задумчиво:
— Нет, я шучу. Не сердитесь на старика, Флорентий Власыч, я ведь понимаю.
Серьезный разговор у Флорентия с Михаилом произошел в тот же вечер.
Темнело рано. Вечер свежий, по-осеннему ярко переливались вверху крупные звезды. Михаил и Флорентий сидели на скамейке у самой террасы. Из широких окон дачи падал желтый свет, и Флорентий видел ясно лицо Михаила, серьезное, внимательное.
— Я приехал к вам, Михаил Филиппович, чтобы рассказать о нашем деле, узнать, как вы на него смотрите. Буду вполне откровенен.
И Флорентий рассказал все. Не забывал мелочей, описывал собрания, давал характеристики. Старался быть деловитым, но в конце одушевился, заговорил по существу.
Странно: в ясном рассказе его облик одного Романа Ивановича оставался в тени. Михаил слушал, все понимал, и только этот человек по-прежнему был для него смутен.
— Михаил Филиппович, вам наша мысль близка, я знаю. Роман и я — мы ищем в вас союзника, помощника.
— Я связан, — сказал Михаил.
— Вы? Но чем?
— Я еще связан. Связан старыми отношениями, прежними друзьями. Связь слабая, почти невидимая теперь, но она есть. Разорвать ее окончательно, совсем отойти я не могу. Говорить им об этом, — они не поймут.
— Но ведь вы… — начал Флорентий. Михаил резко перебил его:
— Стойте, и не это главное. Связа во мне самом. От этой связы — и та, первая, держится. Как я… если я не верю?
— Не верите? Не видите, что такое Россия, не понимаете, какая сила дремлет в ней, не чувствуете, что пропаганда чисто интеллигентская, старая, слепая, не может разбудить душу народную? — Да нет, послушайте…
— Флорентий Власыч, — опять остановил его Михаил тихо и строго. — Я не о том. В силу новой революционной пропаганды, религиозной, — я верю. Больше — я тут уверен. Два месяца я ходил странником по русским дорогам. Сколько мог, — глядел в душу народную. Темнота, слепота, дикость, несчастие — и такая огненная жажда правды.Вот слово наше русское: правда. В нем все уже есть, — и ни крупинки нельзя отнять. Как земля — нужен Бог, как Бог — земля, Бог — оправдание земли, земля — оправдание Бога. Так я видел, так понял; а они в смуте, в обмане, свет нужен — его нет еще. Кто свету поможет? Тот, кто верит, как они, и понимает больше, чем они. Но верит, верит. Я понимаю, а… если я не верю? Если я не знаю, верю ли я в Бога?
Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова «сестрички»: «…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое».
Флорентий успокоился. И улыбнулся.
— Михаил Филиппович,
— Она… да она только одна… — начал Михаил и оборвался.
— Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, — значит, так, ей в этом и верьте.
Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.
— Оставим это пока, Флорентий Власыч, — сказал он ровным голосом. — Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…
Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.
Глава девятнадцатая
CALVAIRE [1]
Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше — все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:
1
Распятие (фр.).
— Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать — непременно любить будешь.
— А вы ненавидеть умеете? — спрашивала Наташа.
— Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, — то ненавижу.
— Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?
Флорентий улыбался.
— Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я — не знаю. Думаю — и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.
Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, — кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.
— Тебя, Михаил, я осуждаю, — говорит она сурово брату, при Флорентии. — Ты не прав.