Роман-царевич
Шрифт:
Среди горячего шепота вдруг различила слова:
— Мало верить мне, надо верить и в меня…
Правда? В него? Как в него? Старый неясный страх точно холодной иглой уколол. Перевела взор, выпрямилась, лицо побледнело.
— Нет, пустите меня. Я не поняла… что значит — в вас поверить? Ах, не надо…
Он улыбался, глядя в ее изменившееся лицо.
— Ну не надо. Девочка глупая. Не надо слов. А кто обещал не бояться меня? Кто обещал «не за страх, а за совесть». Помнишь? Помнишь?
И снова она в цепких, сильных объятиях. Щека жаркая так близко-близко,
— Уйди, уйди… ведь ты свободна.
Да, конечно, она свободна. Это он сделал ее свободной.
— Уйди… милая, милая. Нет, останься. Хочу, чтоб ты осталась.
И это шепотное и ясное «хочу» прикрыло Литту последним душным туманом. Было, было… будет. Все будет, как он хочет.
Опять мгновенный ужас просветления — что это? что это? Белая, быстрая черта воспоминаний: хлопья снега, вагонные колеса: «про-ва-ли-ваешься»… цветы на бархатных подушках… Михаил! Михаил!
И уже трепещут уста ее в горькой истоме под чужими властными устами.
Пусть же. Все равно. Пусть, пусть. Конец.
Роман Иванович проспал ночь спокойно и крепко, но проснулся рано. Сразу решил не видеть Литту утром. Нет, Боже сохрани. Как можно дольше пусть останется одна. А там…
Капризно и досадливо морщит губы Роман Иванович, вспоминая вчерашний вечер. Порою неприятна бывает мудрая привычка не обманывать себя. Но что же делать, надо признаться: многое вчера вышло необдуманно. И, кажется, глупо. Он ждал, конечно, большего сопротивления, рассчитывал на него. Но это-то и глупо. Увлекся? Было, зачем скрывать, было. Вел себя как мальчишка. Ни ее достаточно не знал, ни себя.
Некоторую глупость он заранее допустил, но ведь есть же границы! Вот это — вчерашний вечер, — это должно было случиться, к тому шло; однако не сейчас же, не на второй же день… Главная досада на себя. Выпустил себя из рук. И теперь — неизвестность, самая противная. Может быть, ничего, так и следовало, а, может быть, и все испорчено.
Тревожила еще одна неясная мысль. Подошел тихонько к ее двери, прислушался. Утренние часы коварны. Подвернется минута последнего отчаяния, еще сделает над собой что-нибудь эта пылкая девочка. Минута бы прошла, конечно, да вот как с ней справиться.
Он долго слушал у дверей, он поймал бы малейший шорох, малейшее движение, но ничего не было. Тишина.
Это совсем рассердило его. Хотел уж войти, но переломил себя, оделся и уехал по делам, неспокойный и злой.
И совершенно напрасно тревожила его эта мысль. Не такова Литта.
Что же было с ней?
Очнувшись тогда после кратких и страшных минут забвения, тихо встала. Прошла из-за ширм в комнату. Потушила электричество везде, — оно так и горело, как было, — отыскав свечку, зажгла ее. И диван и кресла — противны. Села на стул у черного окна.
От свечи комната изменилась, стала тише, холоднее, мрачнее и спокойнее.
Литта
На девочку, падающую все ниже по откосу лжи и трусости, слабую и затуманенную, которой была она все последнее время, Литта глядела сейчас будто со стороны, с любопытством и без сожаления.
Шли ночные часы. Неподвижно сидела Литта у окна, со сжатыми бровями. Так серьезно было лицо ее, что казалось почти старым.
Давно гудели гулкие колокола церквей. И гудели, и замолкали, и опять гудели. Как медлит утро! Но вот и оно, из серого сразу порозовевшее, молодое, ясное.
Литта поднялась, погасила свечу, не спеша умылась, тщательно оделась. Взглянула на стол: там около недопитого бокала еще лежали ее бумаги: паспорт, чековая книжка. Она взяла их; помедлила мгновение, потом быстро заперла в чемодан и вышла.
Подморозило за ночь, и сразу утро запахло свежестью и улыбкой.
Вдыхая колкий и душистый воздух, Литта шла по московским улицам, длинным, узким и чужим.
Никогда не была она в Москве. Не знала, куда идет, куда придет, как вернется. И в этом была громадная, до боли острая сладость.
«Вот когда я одна; сама, одна, во всей большой жизни, как в этом большом чужом городе. И хорошо. Так надо».
Она понимала, что с нею на дне обрыва, куда провалилась, нет никого. Нет и Михаила, он так далеко сейчас, что голос ее к нему и не долетел бы. Но, ударившись, она выжила; значит, должны быть и силы выкарабкаться. Должны быть. Только одни ее силы — некому помочь.
Белый, тихий Кремль. Розовым золотом горят шапки церквей. А там, налево, как бела даль! Милый, чужой, старый, вечный город. Бодро-пустынное, раннее, бело-розовое молчание его.
Ни отчаяния, ни раскаяния нет у Литты: а серьезный и пристальный взор на все, что было, все, что случилось. Недаром же оно было. И не в ней одной дело. Теперь выкарабкиваться самой для себя, думая о себе, — ничего не выйдет. Ведь не только о себе она что-то узнала новое, долетев до дна, но и о другом… о нем.
Да, бесповоротно увидела она его, вне мыслей почти — и ясно; в прошлом увидела и в настоящем. Страх был от незнания, страх — это знак, вот как боль — знак, предупреждение об опасности.
Литта вышла на площадь. Тут было люднее, да и день уже вырос. Шла не прямо, куда-то заворачивала, иногда возвращалась, и теперь совсем не знала, где она. Увидела безумную и яркую, как вопль, церковь. Догадалась: это Василий Блаженный. Стояла долго на месте, задумчивая. Эта площадь и другие, мимо которых проходила сейчас, улицы узкие, Кремль… это Москва; не здесь ли Михаил и Наташа… да и покойный брат Юрий, не здесь ли они тогда были… тоже зимой?.. Как давно. Для нее, Литты, давно: ведь она маленькой девочкой ездила в Летний сад с мисс Джонсон, а они уже сознательной жизнью жили, работали, мучились, умирали.