Роман моей жизни. Книга воспоминаний
Шрифт:
— Это бывает, — сказала она, — и с женщинами.
На другой день Мария Николаевна созвала гостей; к нам собрались студенты, курсистки и вся молодежь, прикосновенная к литературе. Приехала романистка Шабельская-Толочинова.
В крайне возбужденном настроении, веселые и радостные влетели три сестры Сорокины, которые имели привычку влюбляться во всех писателей, в особенности в поэтов. И, конечно, записочки, распечатанные в таком внушительном количестве Марией Николаевной, принадлежали также и Сорокиным. Не знаю, как теперь, теперь времена стали серьезнее, но в ту пору барышни от нечего делать забрасывали такими, всегда безыменными, записочками какого-нибудь любимца публики — певца, профессора, музыканта, даже проповедника, громящего с амвона
Почтенная Шабельская-Толочинова, которой Мария Николаевна вручила всю полученную на мое имя амурную почту, обрадовалась случаю и произнесла целую филиппику против испорченности киевских девушек и дам. А так как она была чересчур серьезна, не говорила, а вещала, приводя мрачные примеры внезапного расстройства супружеских союзов и гибели невинных созданий из-за какого-нибудь пустого, на первый взгляд, легкомысленного шага, то молодежь, в конце концов, разразилась гомерическим хохотом, и Мария Николаевна сама не могла удержаться от смеха.
Шабельская-Толочинова обиделась и уехала, а через день наш ящик для писем оказался сверху донизу набит новыми приглашениями меня на свидания. Половина была писана одним и тем же почерком. На следующее утро Мария Николаевна опять вынула столько же записочек из ящика. Это, наконец, и ее раздосадовало.
— Что, однако, за неприличные шутки!
Эти милые три курсистки Сорокины — за всеми тремя тянулись хвосты поклонников — были дочерьми удивительного попа, отца Александра, редко не состоявшего под судом за венчания без документов и за форменные сражения с лаврскими и другими монахами, у которых он отбивал, вооружившись оглоблей, подводы с продуктами, назначенными для монастырской кухни. По его словам, военная добыча его при этом преимущественно состояла из поросят и кур. Ходил он в своей деревне Пирогове (в древности Пирогощи), в нескольких верстах от Киева, в красной рубахе, считал босяков хорошими людьми и уверял, что, когда будет революция, он вооружит их дрекольем и пойдет громить лавру. Хлебосол он был первый, пожалуй, в уезде, и крестьяне в нем «души не чаяли». В церкви он говорил проповеди, большей частью, нецензурные и, случалось, смешил паству, так что вся церковь покатывалась от хохота, но, случалось, и трогал до слез. Приезжал ревизор или следователь, но отец Александр был, как он себя называл, «простомысл, да мудр — аки змий».
Все благополучно сходило бы ему с рук, если бы не Соня, средняя его дочь, которая после Надсона, уставши влюбляться в писателей, влюбилась в молодого еврея, раввинского сына, да и сошлась с ним, как с мужем, Раввин посмотрел сквозь пальцы на сыновнюю связь с христианкой и принял Соню к себе в дом. Отец Александр приехал в гости к раввину, а раввин заплатил ему визит. Между обоими попами, иудейским и православным, завязалась дружба, они сходились, спорили, но не расходились, и оба любили подвыпить. Отец Александр между тем тайно уже окрестил зятя и задался целью окрестить и самого раввина. Хорошенько напоив гостя и обладая богатырской силой, он у себя однажды схватил в охапку свата и трижды окунул его в бочку с водою: крещается раб божий такой-то, во имя отца и сына и святого духа… Анекдотическое происшествие это дошло до слуха, митрополита; хотя раввин, спрошенный, как это было, категорически отверг самый факт проделанной над ним богоугодной шутки, однако, отец Александр был отстранен от священства и присужден, кстати и за все свои прежние вины, к заключению в Суздальский монастырь, дабы там толочь уголь; он не снес позора, он искренно был убежден, что это величайшая несправедливость, и умер до приведения приговора в исполнение. Вскоре умерла от родов и бедная Соня.
В 1886 году мы провели с Марией Николаевной, на даче в Китаеве, чудесное лето. Это было наше последнее лето. С нами жили Минские. Наверху над нами, в мезонине, жила семья Волынского вице-губернатора, состоявшая из аристократической мамаши
— Что это? Откуда такая напасть? — отряхивая измаранные юбки и отирая руки о носовые платки, недоумевали дачницы, а им отвечали: «А это поэт Минский сделался художником и чистит палитру о траву, накладывая красок столько, что иному маляру хватило бы на окраску целой крыши». Когда окрестности нашей дачи Минский разукрасил таким образом, он разочаровался в пейзаже и решил заняться портретом. Для этой цели были привлечены вице-губернаторские барышни и терпеливо позировали ему в душной веранде. Минскому хотелось, во что бы то ни стало, добиться игры солнца на портретах.
— Какие идиотки! — ворчала Юлия Безродная, — представьте, они поочередно высиживают перед ним по два часа, не шелохнувшись, и готовы жариться на солнце, лишь бы угодить, а Вилочка, — так называла она мужа [401] , — должно быть, уж бог знает что вообразил себе!
«Вилочка» уже в самом деле был зажжен лучами, исходившими от хорошеньких вице-губернаторских дочек. Когда же они уехали, я недели через две или через три, уже собираясь переезжать в Киев, увидел на полу изорванным в клочки превосходный карандашный портрет Марии Николаевны, нарисованный хорошим художником. Я спросил у находившейся тут же Марии Николаевны, что это значит, как вдруг с кушетки вскочила Юлия Безродная, упала на колени перед Марией Николаевной, театрально заломила руки и сказала:
401
По-видимому, образование от подлинной фамилии Минского — Виленкин.
— Прости меня, милая, я виновата! Я нашла твой портрет у Вилочки, я ревнивая!
— А как он очутился у Николая Максимовича? — спросила Мария Николаевна.
— Я ему подарил портрет, — сказал я.
Тут Юлия Безродная повернулась ко мне.
— Простите меня, простите, вы!
Смешное впечатление от этих сцен до сих пор никак не выветривается из памяти, и, как ни пусты, они почему-то трогают меня; может быть потому, что я всегда любил и до сих пор еще люблю Минского, быстро воспламеняющегося поэта, каким он был в то время.
С Пеньковской улицы, откуда был вид на Байкову гору с ее кладбищем (см. рассказ мой «Город мертвых»), мы переехали на Житомирскую в дом, стоявший против огромного старинного парка. Тут мне пришлось быть свидетелем кровавого происшествия, глубоко потрясшего меня. Парк на Житомирской улице тянулся, а может, и теперь тянется, если еще существует, до реки Глубочицы. В нем хорошо было бродить и мечтать, а иногда и работать в погожий день. Я лежал с книгой на траве, как вдруг услышал быстрый топот ног, тяжелое дыхание, и мимо меня промелькнула фигура солдатика, который с размаху, как рысь, вскарабкался на дерево и скрылся в его густых ветвях. Вслед за тем несколько пуль просвистало над моей головой, и с дерева медленно свалился солдатик. Подбежали другие солдатики с винтовками, бросился и я к трупу.
— Вы убили его!
— Нам что: приказано стрелять, когда арестант бежит, да мы хотели только попужать, а он, гляди, уже и умер.
Оказалось, что под арестом его ждало телесное наказание за грубость офицеру.
— Мы закон исполнили, нам ничего не будет.
— Но, все-таки, вы товарища убили, и смотрите-ка какой он красавец, — продолжал я, убеждаясь, что сердце уже не бьется у бедняги, предпочевшего смерть позору.
Много и других тяжелых минут пережил я в этом парке. Равновесие моей жизни, поскольку оно зависело от личного счастья, сильно пострадало. В поэме, написанной мною в те дни, «Заглохший сад» откровенно изображены мои тогдашние настроения.