Роман со странностями
Шрифт:
Вера Ермолаева: Это сложно. Потому что дело не в том, какие моменты прожиты человеком, а как он строил жизнь. Как он развивал свою жизнь.
Бывает, что яркие и запомнившиеся многим эпизоды не имеют большого значения для развития, потому что не дают толчка ничему. А вот иногда незаметная мысль или прогулка, которую невозможно выделить из потока жизненных эпизодов, дает такой толчок, от которого содрогнется судьба.
Можно вспомнить, как на вечеринке с молодыми, — я ведь тоже была молодой, — говорили о том, что цвет имеет значение, и мистическое, давали даже какие-то определения цвета, связанные с чем-то вне зрения и ощущений. Я не могла поддержать разговор, это было для меня
Но вкус этого разговора остался во мне. И я начала прислушиваться к цвету и даже к линии по-другому. Наверное, после этого я перестала бояться несочетаемых, невозможных сочетаний цветов. Я начала прислушиваться к тому, что будет за цветом. Иногда получалась нелепость, но потом оказывался какой-то смысл, сила и неожиданное настроение.
Иногда мне казалось, что линия не держит цвет. Это было для меня неожиданным. Но ничего здесь логического не возникало, и я опасалась говорить на эту тему.
А еще я могу сказать, что в детстве очень хотела понять, какого цвета вода. Может, она и заставляла вглядеться в краски.
Не нашла я цвета воды. И найти не сумеет никто. Потому что вода имеет цвет всего мира.
А о каких-то эпизодах, встречах, книгах, по-моему, говорить банально, потому что все имеет начало развития и его конец. Конца не имеет то, что не обозначено его началом.
Семен Ласкин: Вера Михайловна, кого все-таки вы могли бы назвать своим учителем?
Вера Ермолаева: Я боюсь назвать одного кого-то или даже просто определенного художника. По-настоящему жадный к творчеству человек обучается у всех, даже у маленьких неразумных деток, которые, может быть, в первый раз взяли кисть. Потому что обучаться — это заметить неожиданное и невиданное раньше, это что-то понять или заметить хотя бы. Не отбрасывая только потому, что это не мастером сделано.
Сейчас вижу, что была зависима от всех, с кем общалась. Иногда они не видели, что сделали, а я уже прибирала себе.
Семен Ласкин: Как хорошо сказано!.. Вера Михайловна, вы уже говорили о своих сложных отношениях с Малевичем, но все-таки, что вас сближало с ним как с художником? Вы же очень разные.
Вера Ермолаева: Бесстрашие его. И любовь к непонятному. Он часто не знал, что конструирует. Он сочинял на ходу. И надеялся, что эти дурацкие его конструкции изобразят непонятное в нем. И только запутывал и себя и других бестолковостью этой, особой своей.
...Иногда, правда, в каких-то чистых линиях возникал он — Малевич. Но, наверное, он не знал, не сознавал себя, потому что опять начинал строить бесполезные глыбы. Мне жаль его было. Он оказывался слишком независимым, чтобы оставаться разумным. Разум в творчестве обязан быть. Нет, не тот разум, который может позволить не отблагодарить натуру или воспользоваться чужим сюжетом, не тот разум, который использует своего друга для того, чтобы обеспечить себе выход в зал, но разум, который объединяет художника и остальной мир. Объединяет, а не делает его уж очень отвлеченным от мира...
Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне очень интересен и ваш витебский период. Какая атмосфера царила там?
Вера Ермолаева: Это было время, когда молодые люди не только заботились о творчестве, они учились видеть свое участие в нем. Было радостно наблюдать увлеченных, но я не могу сказать, что это была самоотверженная работа людей. Нет, пожалуй. Был интерес. Было желание получить настоящие навыки. Было желание отдать себя искусству, но не беспредельное желание. Все- таки это была обстановка, в которой можно было заняться и собственными проблемами. Может, поэтому
И все-таки отличие есть. Когда оставался художник один, у него оставался один сюжет — это его душа. В Витебске, все же, у художников, кроме души, бывали и другие сюжеты.
Семен Ласкин: Простите, Вера Михайловна, я не могу не спросить и еще об, одном «витебчанине», о Шагале. Или вы совершенно с ним не были связаны?
Вера Ермолаева: Он знал обо мне. Я видела его работы. Это было любопытно. Но меня, пожалуй, он пугал. Казалось, он не желает жить На земле.
Наталья Федоровна: Жил в четвертом измерении?
Вера Ермолаева: Он, вероятно, жил именно там. А люди строили себя по меркам земным. Но мне кажется, он, не видя моих работ, понимал меня лучше, чем многие мои друзья. Он чем-то иным видел. Он будто был вне земли. Душа его вырвалась из него и руководила человеком, а человек в счастье большом отдал себя ей. Не сопротивлялся. Поэтому и не находил человеческого покоя. Поэтому и не понял моих отношений с людьми. Поэтому и остался для многих и теперь чужим. Сейчас все, кто говорит о своей любви к Шагалу, не любят его. Они, конечно, знают, что его любить положено. И боятся быть вне правил. Любить этого художника могут только те бескорыстные живые души, которые мало понимают отношения земные и готовы выложить себя для других. Это то, чем проверять можно людей.
Семен Ласкин: Вера Михайловна, а что для вас особенно важно в ленинградском периоде после возвращения из Витебска, последние десять лет?
Вера Ермолаева: Это была взрослая жизнь, в которой нужно было устроить и себя, и свои отношения с окружающими. И здесь была не только творческая задача. А творчество, когда мы вернулись, — за него становилось уже тревожно. Жизнь потекла странная, плоская немного. Но мне любопытно было в этой плоскости все же построить свою плоскость. Не было еще понимания, что к плоскости требуется и объем строить. А непонимание этого и погубило всех нас.
Нам хотелось попробовать новой жизни. Надежда была, что это только начало, какой-то фундамент, у которого небольшой срок. Сначала чертежи делают, потом закладывают фундамент, а потом уже возводят большое здание... Здание пока так и не начали строить. Ну, ничего. Мне кажется, что и наши чертежи не пропадут.
Всеволод Евгеньевич ждал своего ученика Володю Краминского, как и договорились, на углу Шпалерной и Литейного. Несколько лет назад Володя считался любимчиком профессора, вся кафедра не сомневалась, что для этого парня место в науке давно обеспечено. Егорьев и не скрывал, что Краминский — единственная желанная кандидатура в аспирантуру. И вдруг все надежды профессора оказались перечеркнутыми. Володю куда- то вызывали, он стал исчезать с кафедры. Всеволод Евгеньевич, которому очень хотелось, чтобы исследовательская тема, взятая еще студентом Краминским, была доведена до конца, был крайне расстроен. Товар следовало показать лицом, но Володя явно скис, о науке говорил с тоской в глазах, и наконец сознался, что никакие прогнозы по его кандидатуре сбыться не могут; он был вызван сначала в партком, затем в ГПУ, где ему не дали выбора: он вынужден был или положить партбилет, или идти туда. Егорьев по своей натуре считался медлительным скептиком, но тут только развел руками: кто-кто, а уж он-то, бывший царский адмирал и ученый, не мог не знать, что с такими инстанциями лучше не спорить, пострадает и Володя, и он, его наставник.