Рождественская оратория
Шрифт:
От боли сердце замереть готово,
И разум — на пороге забытья,
Как будто пью настой болиголова,
Как будто в Лету погружаюсь я;
Нет, я не завистью к тебе томим,
Но переполнен счастьем твой напев…
[83]
Она не помнила, когда это случилось — в тот же день или нет. Но дождь шел. Роберт собрал ее письма и книги (он был пьян) и выкинул во двор: «Там твоей проклятущей дребедени самое место!» Дождь лил как из ведра, а он сапогами затаптывал их в грязь. Китса, Шелли. Она видела розы, засушенные между страницами, и сапоги тоже видели их и топтали, топтали мягкие строчки, а потом сквозь хаос будто пронесся вихрь света — смех. Сперва далеко-далеко,
наконец
встает, во дворе никого, дом темный, небо ушло прочь, оставив мрак, она идет к овцам, звяканье колокольцев, тут и там, вокруг кроличьи норы, ноги спотыкаются, она падает и лежит, ведь совсем не холодно
АХ, ТЫ
в овечьих шкурах хватает тепла, чтобы согреть кровь
в ее пальцах, она припадает щекой к одной овце, к другой, к третьей, ползет меж ними, прижимается щекой и грудью, чувствует, как течет кровь, оставляя пятна на шерсти каждой овцы, это она знает, чувствует
ЧЕРТОВКА
и запятнанные красным овцы бегут в холмы, но, когда рассветает, она видит кровь, которой хватит на всех, кровь течет изо рта, из плеча, из груди, она падает на колени, обнимает овечку и говорит: вот тебе моя красная роза
ШЛЮХА
лежит не шевелясь
LETTER FUCKING[84]
до утра, пока из долины не доносится звон церковного колокола, но ей все равно, хоть там и похоронены родители. Она видит почтовую контору миссис Уинтер, от боли между ног она корчится, открывает скомканные письма в месячной крови, вытаскивает обрывки, никого рядом нет
ДРЯНЬ
когда-то он был ребенком, стоял обок нее на похоронах, цеплялся за нее рукой, которую после отрезало на лесопилке, и долгие годы это настороженное молчание, косые взгляды за спиной, когда она стоит у плиты и тоскует по книгам, тоскует по школьным юбочкам ровесниц дальше у дороги, тягучие вечерние часы, двери, которые она вечно запирала, ключи на поясе, зеркало, в которое она смотрелась все более
НАПРАСНО,
и нет Бога, чтобы разделить с кем-нибудь псалмы, которые она напевала за скотным двором, когда звонили церковные колокола, и руки, что держали книги, о которых она думает за скотным двором возле хилых кустиков арники, когда он опять злой и наверняка набросится на нее с кулаками, а бежать не к кому, и она опять бредет под дождем, от боли ковыляет враскоряку, ищет колодец, но его нет, а потом приходит в себя у миссис Уинтер, в цветастой постели, рядом доктор, а она смеется и не может перестать.
Когда услышала, что Роберта нет в живых, я рискнула выздороветь. Помню, пошла к ручью за тем домом, где тогда жила, кажется, у друзей миссис Уинтер, вымылась, расчесала волосы, подстригла ногти. Странно я себя чувствовала: когда кто-нибудь приходил, опять пачкалась грязью — боялась, что придется нести ответственность, но начала видеть и вырабатывать что-то вроде стратегии забвения. И однажды ушла оттуда, сняла номер в гостинице, купила одежду, сходила к парикмахеру, покрасила волосы, купила косметику — впервые в жизни, — села перед зеркалом и закрасила Тессу Шнайдеман. Тяжелая работенка, пришлось перепробовать столько возможностей. Форма бровей, очертания губ, цвет лица. Движения руки. Я сидела в ресторанах, наблюдая, как другие женщины упруго вышагивают на высоких каблуках, как жестикулируют, прямо-таки ужас брал смотреть, до чего почти все они были манерны, до чего изысканны. Сколько же существует ухищрений, чтобы спрятаться! Сколько истерики из-за трещинок в маске, как старательно их замазывают, зашпаклевывают, чтобы мрак не просочился наружу.
Госпиталю требовалось тогда много персонала, и я стала сестрой Тессой. Там и встретила Чарлза Блейка. Он лежал на спине, нога была подвешена на растяжке, я пощупала ему пульс, он весь светился благодарностью, был совершенно неопасен. Обстоятельно рассказывал о Европе, о невинных поступках, внушавших ему чувство вины:
Лежачий, он не мог пинать меня, и я молила Бога, чтобы нога у него никогда не поправилась. И ни разу он не затронул душу сестры Тессы, только поверхностную скорлупку.
Я, конечно, не самый интересный мужчина на свете, сестра. Но честный и верный.
А я думала: дотронься он до меня, и я, чего доброго, могу его убить. Вне всякого сомнения. На всю оставшуюся жизнь иметь объект для убийства. Это правда, Сиднер. В общем, я сказала «да» и просыпалась по утрам, крепко обхватив себя руками, подтянув к подбородку плотно сжатые колени. Тяжкое бремя — каждое утро поневоле просыпаться, машинально защищаясь локтем, отталкивая его ласковые руки. Я съеживалась, как лимон.
Меня страшно злило, что Роберт погиб прежде, чем я успела его убить. Сколько раз подле Чарлза я обнаруживала у себя давний жест, обращенный против Роберта, но защищаться от него приходилось Чарлзу! Бедняга! Мои язвительные реплики, когда он ищет моей близости! Как же я отрезвляю комнату, постель, все вокруг, когда он хочет ко мне прикоснуться. Вымой руки, Чарлз! — говорю я. У меня ужасно болит голова, говорю я. И он гаснет.
Качаясь на волнах меж двумя своими именами, качаясь на волнах меж верой и равнодушием, меж улыбкой и горькой гримасой губ, меж прошлым и настоящим, меж зноем и холодом, меж долгими молчаниями и многословием, меж бодрствованием и сном, она прижималась к нему, ребенок и женщина, ее пальцы касались его груди, но без страсти, как бы отсутствуя, будто обнимал он ее мысли, будто голова под его рукой — из сверкающих кристаллов, которые с хрустом лопаются, как льдины далеко на морском горизонте студеной северной ночью, будто они в комнате на острове, в такой дали, что любой шаг, в каком угодно направлении, будет шагом к дому, к родине. Но, пока не побываешь вдали, домой не вернешься. Пока не отыщешь там, в «другом месте», улыбку, переживание, которое изменит тебя, а он еще не отыскал ничего, что могло бы упразднить его вечное ожидание причастности к миру. И вот оба они лежали у дверей друг друга, слушая крепчающий ветер, от которого дребезжали стекла и звезды за окнами мигали; каждый осторожно стучался в печали другого, но стены были еще слишком толстые, чтобы расслышать слова, уловить сигналы и открыться друг другу.
Потом он встал, принес брильянтовый кораблик и надел ей на шею.
— Вот теперь и начнется самое трудное, — сказала она.
VII
Главная улица была владениями солнца.
Проложили ее так, что солнце по утрам могло распоряжаться ею целиком и полностью. Оно светило точнехонько в пространство между низкими деревянными домами с их витринами, полными гладких, блестящих яблок, часов и дамского белья. От солнца манекены у Кана улыбались мимолетной улыбкой — за секунду до того, как народ выходил из своих дверей и, жмурясь, тоже встречал новый день. Главная улица берет начало в восточной части города, у Рыночной площади, а кончается на западе, у перекрестка с Длинной улицей. Без таких улиц, как Длинная, с ее густыми тенями, тоже не обойтись, люди волей-неволей живут и там, однако те, кому выпал сей удел, стремятся к свету Главной улицы, к ее теплу, к словам, какие можно унести к себе, в тень. Брусчатка мостовой блестела в голубой дымке и в эти первые рассветные минуты мерцала фиолетовым и зеленым, ведь здесь были и деревья, густые сады, пышные кроны, вскипающие над белыми штакетниками.
А еще это была улица павлинов. Не меньше сотни их склевывали зернышки, принесенные из деревни на колесах молочных телег или нападавшие с тугих мешков, в которых на тряских повозках возили зерно к мельнице на Бадхусгатан; невозмутимо, ни дать ни взять церковные старосты, они прогуливались по улице, то и дело отвешивая поклоны, и чистили тротуары перед зданием банка, перед Замком, перед москательным магазином Вернера.
Иначе откуда бы здесь такая чистота? Как иначе объяснить эти нежные краски — бирюзу и ультрамарин, нефритовую зелень и лазурь, которые сохраняются здесь в утренние часы, пока Клас Лёфберг не открывал свой магазинчик и не опускал над витринами полосатые, зеленые с белым, маркизы, а из «Новой кондитерской» не наплывали запахи свежего хлеба и миндальных булок.