Рождественская оратория
Шрифт:
мяса
Много нарезав, его разносили. Богиню Афину
Прежде других Телемах богоравный увидел.
Прискорбен
Сердцем, в кругу женихов он сидел, об одном
помышляя:
Где благородный отец и как, возвратяся в отчизну,
Хищников он по всему своему разгоняет жилищу,
господином.
В мыслях таких с женихами сидя, он увидел Афину;
Тотчас он встал и ко входу поспешно пошел,
негодуя
В сердце, что странник был ждать принужден
за порогом; приближась,
Взял он за правую руку пришельца, копье его
принял,
Голос потом свой возвысил и бросил крылатое
слово:
«Радуйся, странник; войди к нам, радушно тебя
угостим мы;
нужду ж свою нам объявишь, насытившись
нашею пищей».
[86]
С какою же вестью явилась светлоокая богиня: Сиднер жив. Он на пути к дому, и она сказала, что я очень с ним сходен, а я, через Телемаха, рассудительного сына, отвечал:
Все расскажу откровенно, чтоб мог ты всю истину
ведать.
Мать уверяет, что сын я ему, но сам я не знаю
Ведать о том, кто отец наш, наверное, нам
невозможно.
Лучше б, однако, желал я, чтоб мне не такой
злополучный
Муж был отцом; во владеньях своих он до старости б
поздней
Дожил. Но если уж ты вопрошаешь, то он,
из живущих
Самый несчастливый ныне, отец мне, как думают
люди.
[87]
Обои у меня в комнате были с оранжево-красным узором, и когда мама, уходя, оставляла дверь приоткрытой, так что на пол падала полоска света и я мог слышать, как она в гостиной садилась в кресло (что она там делала, я так и не узнал; если я иной раз вставал пописать и видел ее, она сидела совершенно неподвижно, не читала и не вышивала), — так вот, когда она уходила, эти обои превращались в карту островов,
«про себя размышляя о многом»
[88]
.
_____________
— Где же все твои женихи, мама?
Я сидел в своем кресле у чайного столика, этакий сгусток любопытства средь тихих сумерек, из открытого окна доносился шорох грабель — сосед широкими мерными взмахами чистил свою дорожку, потом зазвонили воскресные колокола. Мама поправила штору, стерла пыль с подоконника, вытрясла за окно пыльную тряпку, переставила на рояль букет фрезий, которые напоминают о себе нежным ароматом только в тишине, в размышлениях о минувшем и в ожидании, там она остановилась и взглянула на меня.
— О-о! Как ты можешь такое думать.
Я не понимал, как она может такое говорить. У настоящей Пенелопы должно быть множество женихов, буянящих в прихожей и в комнатах, здесь же всегда было пусто. До известной степени она увела меня в тот мир, где все занимает свое место, делается зримым, упорядоченным и обязательно придет к завершению, как только вернется Сиднер. Я был Телемахом, был сопричастен и конечно же стану Сиднеру помощником в последней битве. Но для начала битва должна состояться. И вот теперь Фанни рвала тонкую паутину мыслей, которой оплела меня, потому что черпала свои мысли из взрослого мира фальшивой добропорядочности и необъяснимо запретных пороков, для меня еще недоступного.
Устремилась в коридор собственной впечатлительности и заключила меня в объятия.
— Как ты можешь думать обо мне такое!
Когда видишь человека впервые? Когда он отделяется от наших представлений и становится независимой личностью?
Я ожидал совершенно другого, полагал, что привычный шаблон не претерпит изменений. Она — верность и ожидание, я — испытуемый на зрелость. То-то было бы радости, если б она сказала: «О-о, они пробираются сюда по ночам. Ты разве не замечал?»
Я неотрывно глядел на рояль. С тех пор как Сиднер уехал, никто не сыграл на нем ни единой ноты, лишь мамина пыльная тряпка порой скользила по клавишам, от басовых низов к серебристым верхам, от серебристых верхов к басовым низам.
— Врешь ты, мама.
Мы смотрели друг на друга из двух разных земель, и с обеих сторон на перевалах и у мостов вышли из укрытий часовые и взяли на караул. Впервые мы не понимали друг друга, говорили на разных языках. В тот миг у нас не было ничего общего.
— Как ты можешь так говорить? — сказала она из своего далека.
А я ответил из своего, чуть не плача:
— У тебя должны быть женихи, мама. Как у Пенелопы.
— О-о, вот ты о чем.
Но было уже несколько поздновато.