Рождественские рассказы
Шрифт:
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок — рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа... Мои друзья подхватили меня почти на лету...
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
— Все?.. — спросили переглянувшись с недоумением комики...
— А этого вам мало?.. — повел плечом Хлестаковский... — Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
— Моя-с, это точно! — завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться...
— Господа... Вы не очень... что уж от меня требовать... каких таких страхов... — стал заранее
— Саша, ты сегодня вечером изволишь мне отжарить самого Городничего. Ты, я знаю, роли все наизусть знаешь... Валяй с одной репетиции...
В комнате послышался легкий смех... Хотя, собственно говоря, пока еще ничего смешного не было, но таково уж обаяние присяжных комиков — скажет, к примеру, самое что-нибудь простое: «Здравствуйте, мол, господа! С добрым утром!» или «А сегодня немного холодновато!» — все уже готовятся фыркнуть… Ужасно трудно при таких условиях рассказывать непременно что-нибудь страшное.
— Вот видите, государи мои! — укоризненно произнес Паша. — Вам смешно, а меня от директорских слов цыганский пот прохватил...
Товарищи уговаривают играть, подбадривают, режиссер — тоже со своей стороны... Вы, говорит, можете!.. Наш директор знаток, он чутьем слышит... Отменить, говорит, спектакль невозможно, а Брысникова, это наш первый комик, разве через неделю успеем вытрезвить...
Что же, думаю, делать нечего! Дерзну!.. Ну, и дерзнул. На репетиции у меня хорошо сошло... Скромно, но порядочно, чувствую сам, что порядочно... Ведь слова-то какие золотые!.. Только читай их с понятием, сами за себя роль сделают!
— Я говорил, что у него пойдет! — заметил сам директор.
Я и возгордился... Ну, думаю про себя, держись, Пашка! Взобрался на такую высоту, не сковырнись... зубами хватайся, а удерживайся... А нутко тряхну ужо вечером во всю, покажу свою силу! От товарищеского одобрения столько духу набрался, что только перед самым поднятием занавеса, когда нас рассадили по местам, и дрогнул звонок режиссера, чуть-чуть что-то защипало под сердцем... Подняли занавес... начинаю... и что-то будто своего голоса не узнаю... Сидит, через одного, около меня справа «попечитель богоугодных заведений» добрый друг и товарищ, шепчет мне: «Не наваливайся сразу... голос приберегай», слева сидит «почтмейстер», ворчит: «Не тряси, шут, коленкой, не звени шпорой...» Просто душа стала уходить в пятки... режиссер меня из-за дверей подбодряет, суфлер из своей норы... Дотащили кое-как первое действие — не особенно испортили... Дай, думаю, оправлюсь немного, отличусь в следующих... А случилось со мной, государи мои — это самое страшное, чего вовек не забуду — в том самом месте, где городничему надо купцов разносить... Только что я разошелся во всю, ору во все горло: «Аршинники распротоканальи...» Вдруг чувствую, что меня хвать кто-то пальцами за ухо, да как клещами стиснул, а пальцы холодные, как лед, словно у мертвого... ушел это я весь в воротник, покосился влево — и обомлел от страха. Сам Николай Васильевич Гоголь, покойный, из гроба поднялись да меня грешного к рампе перед публику тянут.
— Ты, говорит, не забывайся... Не в балагане ты, а в театре драматическом, не раек показываешь, а высокую комедию играешь. Проси, окаянный, прощения перед публикой...
Проняло меня насквозь, я и плачусь: «Батюшка, Николай Васильевич, что мне публика — наплевать! Ты-то сам прости меня дерзновенного за то, что оскорбил тебя по своему невежеству, память твою священную потревожил...» А он: «За покаяние твое прощаю! Иди с миром. Только на публику тоже плевать не годится, она этого не особенно любит...»
Отпустил меня Николай Васильевич с миром, и сам будто в люк провалился; только дыму с бенгалкой бутафор не пускал при этом случае... Занавес
— И кто это, подлец, напоил эту скотину?
— А верите ли, не только с утра, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было... Вот вам и вся моя история...
Странное явление произошло в эту минуту: при окончании рассказа комика Паши, все захохотали, даже друг его, Саша, и тот хлопнул по спине рассказчика, а у благородного отца словно слезинка блеснула на реснице...
Пришла очередь другого комика.
Тот окончательно сконфузился и просил об увольнении его от такой непосильной обязанности, но все воcстали и даже очень энергично; пришлось повиноваться.
— Вот и сбежал от нас антрепренер! — разом так приступил Саша к рассказу и так поразительно произнес свое вступление, что мы все поглядели на дверь — не туда ли именно сбежал антрепренер? — И ушел, подлец, а хороший был человек. Кассу, однако, оставил, потому что в кассе хранилось всего два сантима. Случилось это в Свином Броде, город такой есть и очень богатый город, населенный именитым купечеством российским и многими просвещенными гражданами... Тут и начались наши бедствия!..
Сначала нас как кипятком ошпарило, а там огляделись, рискнули, дали сами спектакль в кредит, пока еще верили, из милосердия более. Полный провал! Сбора никакого... На беду наш город посетил один жид, с девицами и лотереей аллегри, и открыл свои месмерические сеансы... Все забыли о нас, кроме содержателя гостиницы — тот повыгнал нас из отдельных, занимаемых нами апартаментов и разместил по средствам: всех мужчин в один уголок, под лестницей, а женский персонал в одну комнатку под самым чердаком, и при сем до минимума сократил рационы, впоследствии же и вовсе сократил оные... Выгнать на улицу однако не решился, ибо стужа стояла смертная, но прошение, куда следует, о выдворении артистов драматической труппы подал... Писали мы все оптом и поодиночке всюду, обращались к просвещенным покровителям — все напрасно... Были ответы, впрочем, и даже утешительные, сам сбежавший антрепренер откликнулся, наконец, пишет: «Сидите и находитесь в уповании, потому я бодрствую». А сидели мы в таком безысходном положении уже достаточно — и терпели не просто нужду, а уже истинное бедствие... Хоть бы какой ни на есть спектакль отжарить... хоть бы взятие Карса, что ли, с солдатами, по гривеннику за выход, да вот беда: подошел великий пост, и на нашу, якобы скоморошью, деятельность положен был запрет окончательный... Наш первый тенор, мы ведь и опереткой промышляли, нашел себе кое-какое кормление у одной вдовы купчихи, а на нас наплевал и носа к нам не показывал. Резонер и первый комик сначала в полицию попали, а оттуда уже в госпиталь. У актрисы на роли благородных дам дети корью заболели; гонят ее с детьми больными из гостиницы. Драматическая прима уже травиться пробовала, две молоденькие: Глаша Пузикова и Дуня Тузикова, одна просто дитя четырнадцатилетнее, те крепились, крепились да потом плюнули и стали от местных обывателей приглашения на гастроли принимать... А какие там гастроли: с вечера увезут, а на другой день к полудни на дом доставят... и после первой такой гастроли Дуня Тузикова, молодая самая, приезжает вся в слезах, рыдает истерически, а сама вынула из под лифа, верите ли, при тогдашнем-то нашем положении целый четвертной билет и говорит: «Вы меня не судите, а это вам пока на прокормление...»
Рассказчик замолк и окинул нас упрашивающим взором.
— Знаете, господа; это, я думаю, довольно рассказывать... право, ведь уже страшнее ничего не будет...
Но тут поднялся «благородный отец»...
— Господа,— сказал он, — к этому простому, но глубоко потрясающему рассказу моего собрата, доскажу я сам. Все это случилось давно, лет двадцать пять тому назад, маленькое имя — Дуни Тузиковой — исчезло с лица земли, из него выросло другое...
Тут он назвал нам такое громкое сценическое имя, ослепительным блеском сверкающее в ореоле славы, что все мы поднялись, как один, и потребовали шампанского, чтобы выпить за здоровье великой артистки.