Русь. Том II
Шрифт:
Когда Глеб говорил о войне, о возможной революции, она видела, что и война и революция имеют для него значение постольку, поскольку они помогут ему разрешить какие-то «проклятые» вопросы, освободиться от гнёта морали и мещанства.
При этом ей представлялся заострившийся профиль Черняка на лазаретной койке, с неподвижно устремлённым перед собой взглядом.
Для этого человека не существовало проклятых личных вопросов. Для него был один, действительно п р о к л я т ы й вопрос, который должен быть разрешён во что бы то ни стало. Это вопрос о том, как соединить людей
Перед Пасхой Ирина поехала в деревню к своим старикам, чтобы в уединении осмыслить и разобраться в том, что происходило с ней.
В её переписке с Черняком напрасно было искать с обеих сторон следов какой-либо влюблённости. Знакомство это имело для неё то значение, что указывало на возможность иной, более широкой жизни, чем жизнь личная с её провалами и разочарованиями, приводящими к полной пустоте. Она почувствовала, что нельзя строить своей судьбы на вере в одного человека и на отдаче ему всех своих сил.
Она теперь ясно чувствовала, что её судьба должна быть совсем другой, чем судьба её сестёр Анны и Маруси, которые всё своё счастье полагали в любимом человеке. Они обладали, очевидно, той спасительной ограниченностью, которая делала их жизнь уютной и простой, как и жизнь её стариков, проживших всю свою жизнь в старом деревенском доме.
Ирина приехала на свою станцию ранним апрельским утром и тут впервые за два года ощутила радость от безмятежного, какого-то в е ч н о г о вида родных полей. После лазаретной крови, ран и страданий было странно-радостно увидеть те же, что и много лет назад, зеленеющие поля, свет утреннего солнца и бесконечные дали, сверкающие от утренней росы, с деревнями, мельницами и церквами на горизонте.
Маленькая станция с дощатой платформой, обращённая лицом к восходу, как бы грелась в лучах только что взошедшего весеннего солнца.
Безлистые ещё деревья бросали от себя прозрачные тени, и прилетевшие грачи ломали на гнёзда хрупкие, уже налившиеся соком ветки ракит, наполняя воздух своим непривычным после зимы карканьем.
У коновязи под берёзами стояла знакомая рессорная коляска, обитая на сиденье сукном и запряжённая тройкой лошадей с коротко подвязанными хвостами.
Колёса скользили и раскатывались на подмёрзшей за ночь грязи дороги, и лошади, нажимая боками на оглобли, осторожно пробирались по задворкам деревни, где ещё косогорами лежал не растаявший под навозом снег и лёд.
А когда выехали на большую дорогу, лошади бодро взяли крупной рысью и, пофыркивая, побежали навстречу потянувшему свежему утреннему ветерку. От них летела линявшая шерсть и приставала на чёрное сукно весеннего костюма.
Колеи бесконечно широкой большой дороги ещё белели в низинах пленкой тонкого льда, который со звонким стеклянным хрустом продавливался колёсами и чавкавшими в весенней грязи ногами лошадей.
По сторонам дороги зеленели и сверкали капельками росы ещё наполовину затопленные весенней водой озими. Впереди на чистом высоком небе
Родной дом с виду был всё тот же. Так же издали с большой дороги виднелся в просвет аллеи его высокий фронтон с полукруглым слуховым окном, старые облупившиеся колонны у подъезда с круглым цветником, в котором уже виднелась воткнутая лопата садовника.
Те же тёплые сени и большая парадная лестница наверх с венецианским зеркалом на площадке и с матовыми шарами абажуров по сторонам.
Отец был всё такой же величественно высокий, с военной выправкой, но уже заметно начавший горбиться. Его орлиный нос, на котором, как всегда неловко, сидело пенсне, заострился.
Он, видимо, старался сдержать волнение и преувеличенно сурово ворчал своим баском на седую, в буклях Марью Андреевну, которая не давала ему расспросить дочь о войне и всё перебивала его, поминутно целуя Ирину и держа её руку в своих старческих сухих руках.
Марья Андреевна ругала полководцев и в особенности мужиков за то, что они бегут с фронта, терпят поражения и теряют былую славу России.
Ирине были неприятны эти слова матери, но она не возражала ей, зная, что от этого не будет никакого толку.
Зато отец обрадовал её своими взглядами. Он, махнув рукой на слова жены, сказал:
— Эта слава дорого обходится. Лучше бы бросали, пока не случилось чего похуже.
А потом Ирина поняла, что слова отца «дорого обходится» сказаны им совсем не в том смысле, в каком она думала, то есть не в смысле потери человеческих жизней, а в несколько другом: у отца было громадное имение и масса хлеба, который, оказалось, нельзя было в этом году сбыть за границу благодаря закрытию Дарданелл.
Ирина ходила по дому и всеми силами хотела и не могла найти здесь той прелести, какую она знала и представляла себе по детским воспоминаниям.
А главное, неприятны были отсталые, наивно-эгоистические барские суждения отца и матери. Она с детства привыкла считать отца добрым, бескорыстным, благородным. Ирина всегда гордилась этим, как исключительной и бесспорной принадлежностью отца. А теперь в его суждениях, когда он говорил о плохо сражающихся м у ж и к а х, проглядывали черты такого тупого, барского бессердечия, как будто он говорил не о людях, а о скоте, с которым обращаются слишком снисходительно.
Ей было больно признать, что суждения отца ничем теперь не отличаются от суждений любого черносотенца. Почему так случилось? Неужели он и прежде был такой?
Ирине казалось, что и вся здешняя жизнь, со строго придерживавшимся обиходом дома, со старичком-лакеем за обедом, со строгой точностью в распределении дня, носит на себе отпечаток впервые обнаруженных ею свойств стариков-родителей.
Всё здесь было так, как десять лет назад. Жизнь уходила вперёд, а обитатели этого дома уходили назад, сами этого не замечая.
Отец так же, как десять лет назад, спал час после обеда, потом в короткой шубке, обшитой барашком, в перчатках и с палкой в руках отправлялся в парк, где ходил по одному и тому же месту.