Русь. Том II
Шрифт:
— Работа-то у немцев трудная? — спросил солдат с завязанным глазом, оставив без внимания последнюю фразу.
— Работа везде — работа. Только чисто у них и харчи хорошие. Нас вот и в мирное-то время всех вошь заела, спим, как свиньи, в грязи, а у них на каждого постель особая.
— И у мужиков?!
— Ну да.
— Скажи на милость!.. Небось бабы ихние скучают без своих мужиков-то?
— А что ж они не люди, что ли.
— Теперь бабы насчёт этого — беда!
— Нашими мужиками пользоваться будут. И греха никакого нет, потому — война, — сказал широкоплечий солдат, выплеснув
— Греха нету, а свою бабу, небось, вздуешь, когда воротишься, ежели что…
— Это как полагается.
— Да… там постйли, а тут вот майся, как собака, в мокроте. Тьфу, черт, обгадили всё кругом, прямо локтем попал. И народ всё терпит!
— Ничего, до завтра обсохнешь, — говорили солдаты, сбиваясь в кучку к костру и заворачиваясь в шинели с головой на ночлег.
— Хоть бы во сне увидать, что к немцу в плен попали, — сказал кто-то из-под шинели.
— Дожидайся…
— А в деревне теперь совсем осень… небось, картошку убирают, коноплями пахнет… бабы замашки на буграх стелют, а потом капусту на погребицах будут рубить. Кочерыжечку бы сейчас съесть!
— Вот тебе немец завтра пришлёт кочерыжечку фунтов в двадцать весом…
LI
Надвигалась осень с дождями и непогодами. Опушки лесов пожелтели, и вянущие листья, срываясь при каждом порыве северного ветра, далеко летели по ветру через грязную дорогу на бурое ржаное жнивьё и осеннюю мокрую траву.
Низкие серые тучи неслись над опустевшими полями, на которых виднелись только редкие полоски невыкопанной картошки.
Почерневшие от осенних дождей избы в деревне зябко жались над оврагом. Над наличниками окон кое-где виднелись связки красной калины, припасённые к долгой зиме.
И в погожие дни, когда в воздухе было по-осеннему тихо и серое небо не обещало дождя, осиротевшие бабы выезжали в поле копать последнюю картошку. Ранние заморозки уже убили ботву, и она, почернев, вся обвисла. В воздухе стоял терпкий запах картофельной ботвы, конопли с огородов и ещё чего-то неуловимого, чем пахнет в деревне осенью.
Когда же кончался короткий рабочий день и на землю спускались ранние сумерки, мужики собирались у кого-нибудь на завалинке, надев уже по-зимнему полушубки, или набивались в избу и около засиженной ещё с лета мухами лампы читали о войне. Все, сбившись в кружок, слушали в глубоком молчании, но ничего не понимали из официальных сообщений: где эти города, которые брали и от которых отступали. Только бабы тревожились о том, что про неприятельских солдат, взятых в плен, в газетах писали, а русские солдаты все пропадали без вести.
Один раз лавочник в синей от махорочного дыма лавке прочёл в старой газете, что русское войско разбито около каких-то озёр.
В своей тёплой жилетке и выпущенной из-под неё рубашке, он опустил газету и, подняв очки на лоб, строго сказал:
— Свыше двух корпусов потерпели аварию.
Все неуверенно переглянулись, а кто-то из баб спросил:
— А много это будет?
— Тысяч сто…
— А сколько это примерно? — спросил из угла чей-то голос.
— Вот и говорят тебе: сто тысяч, —
— Нас одними сухарями в Турецкую войну кормили, вот мы и били турка, — сказал Софрон, с трясущейся седой головой, стоявший у печки, — а им горячую похлёбку да мясо дают, где ж им сражаться.
Передняя баба оглянулась было на него, но потом с досадой махнула рукой и отвернулась.
После приезда Алексея Степановича Софрон совсем потерял авторитет у баб. С доверием они теперь относились только к тем, кто говорит п р о т и в войны. До приезда Алексея Степановича им в голову не приходило, что можно говорить в таком смысле, и теперь они жадно ловили всякое слово о мире и о каком бы то ни было окончании войны.
Софрон же ничего, кроме раздражения, не вызывал теперь, так как он всё твердил одно и то же, что теперешние солдаты плохо воюют, что им не надо давать горячей похлёбки, от которой раздувает живот и они не могут как следует воевать.
— А и м, чем больше нашего брата положат, тем лучше, — сказал злобно Захар Кривой, — а то с войны много народу вернётся, земли лишней запросят.
Лавочник опустил очки и, посмотрев через них на Захара, строго сказал:
— Ежели у тебя голова непонимающая, то лучше молчи и не вдавайся в дурацкие рассуждения. Если народу много положат, то с чем же мы воевать будем?
— Известное дело, вам нужно воевать, потому вы с Житниковым от войны пухнете. На керосин копейку уж накинули? — сказал Захар, почему-то отнеся руку за спину и с ядовитым видом изогнувшись в сторону лавочника. — У тебя голова хорошо понимает, когда всё в карман к тебе идёт. У нас, может, не хуже твоего карманы есть…
— Карманы есть, да в них-то ни черта нет, — сказал лавочник, — потому голова не так затёсана.
Он отложил в сторону газету и бросил на неё очки, не взглянув на говорившего.
— Нам, брат, затешут головы, куда надо, будь спокоен! — говорил Захар. — Умные люди есть, которые и об нашем кармане подумали.
— Это что на оборону-то работают? — быстро припав грудью к прилавку, спросил лавочник, — что в кусты-то прячутся? Так мы по поводу их можем обратиться куда следует, чтобы они вредной а г и т а ц и и тут не разводили.
— Чего?…
— Вот тебе и «чего»…
Захар не понял значения впервые услышанного слова, которое употребил лавочник, на минуту растерялся и полез было за кисетом. Но сейчас же сунул кисет обратно и с новой силой, злобно блестя своим бельмом, крикнул:
— Вам жировать до поры до времени, потому дураков ещё много, которые за вас жизнь кладут, а вы, как клопы, жиреете. Застыдил чем, подумаешь! — Он иронически захохотал. — На оборону работает! Умный человек, вот на оборону и работает, да об нашем брате-дураке думает.
Захар шагнул к прилавку, за которым стоял лавочник, и, несколько присев, погрозил пальцем поднятой руки:
— Погоди, брат, поумнеем. Вон наши все без вести пропадают… Эти уж поумнели. Может, скоро все такими умными станут.