Русачки (Les Russkoffs)
Шрифт:
Дверь тихо приоткрывается. Мария! Она делает: «Тс-с!», смотрит направо-налево, проскальзывает внутрь. Становится на колени перед койкой. Сжимает меня в своих объятиях. Я тоже ее сжимаю. Сладко. Она меня отстраняет. Осматривает. Плачет. Бабы, должно быть, сказали, что я при смерти. Смеюсь. Объясняю. Показываю, как поддерживаю красный след ногтем. Она мне верит наполовину. «Как ты сказал? Септицемия? Спрошу у Саши, студентки». Она принесла мне подарок: бутерброд с маргарином, посыпанный сахаром. Это подружка из столовки передала для меня. Я тоже делаю ей подарок: бутерброд с ливерной колбасой, здешним паштетом из свиной печенки. Подружка из столовки мне его принесла. Смеемся, едим бутерброды. А швестер? Мария говорит, чтобы я не волновался, швестер Паула сейчас в городе, тем более подружка из медпункта следит
Она объявляет мне новости. Кое-что узнаю. Во-первых, майстер Куббе меня выпер с участка сразу после появления Мюллера. Сослужил я с моей болезнью ему услугу, майстеру Куббе, да и себе заодно. Главное, себе. Герр Мюллер не мог меня наказать, я оказался вне игры, кто знает, может, я и дотянул бы до его нормы? Избежал, значит , арбайтцлага,но меня выперли с Сорок шестого. Я говорю:
— Значит, я больше с тобой не буду?
— Ты будешь недалеко, на Сорок третьем.
Сорок третий — это двенадцать часов днем, двенадцать ночью. Считается каторгой. Майстер там бешеный. Смотрю на Марию. Она смотрит на меня. Ну да, конечно. Часто не будем встречаться.
— Кто заменил меня за твоим прессом?
— Бруно.
— Тот голландец?
— Да.
— Тот, что хочет на тебе жениться?
— Тай!.. Не будь «конг», Бррассва!
— Я не козел, я ревную. Да нет, даже не то. Нравится мне этот Бруно. Но я не хочу тебя потерять! Pognimaiech?
— А я тоже, я не хочу тебя потерять, ты большой «конг»!
Она бросается на меня. Мы целуемся как чокнутые. Как два русских чокнутых, ибо по части того, чтобы просунуть ей язык между губ, я уж давно отказался. Она подпрыгнула, сплюнула, яростно стала тереть рот рукавом и сказала: «Ни-ни, свинья ты!» Ну что ж, ладно, как-нибудь. Времени у нас ведь полно впереди, целая жизнь.
Она говорит мне:
— Так лучше. Плохо бы кончилось. На Сорок третьем ты будешь разнорабочим. Без темпов, без сдельщины.
Она изображает человека, толкающего вагонетки, спокойно, с прохладцей. Спрашивает меня:
— Kharacho?
— Nou da, kharacho!
Говорит с убежденностью:
— Майстер Куббе — хороший мастер. Рыжик тоже уходит на Сорок третий. Майстер Куббе вида не подает. Он хороший. Очень хороший [12] .
Вот так я и появился однажды утром на абтайлунг драйундфирциг,в гораздо более крупном и более поганом ангаре, чем зехцундфирциг, который, оказывается, был в авангарде технического прогресса. Прессы здесь еще мощнее, но без нагрева и всей этой электросистемы. Просто копры какие-то, которые поднимаются-опускаются с каким-то стальным ба-бахом, здоровенным, как здоровенный бабах. Ба-бах всаживается в дыру, которая чуть-чуть его шире, потом выходит из этой дыры, он поднимается, и тогда ты быстро пользуешься этим моментом, вводишь в предусмотренное для этого место, прямо над дырой, стальной блин, взятый из вагонетки слева, быстро отводишь руку, быстрей-быстрей, стальной ба-бах уже здесь, он опускается, вдаряет по стальному блину, который ты едва подставил, а тот в сантиметр толщины, блин этот, только не думай, что это его остановит, вонзается он в сталь, как палец в блинное тесто, делает вмятину в середине блина и устремляет его вместе с собой в глубь ямы, дойдя до самого дна, он поднимается, а ты, правой рукой, подбираешь стальной блин, который превратился в стальной конус, — палец перчатки, презерватив, что хочешь, — в общем, в базовый элемент ракеты-снаряда, во внутреннюю стенку того пресловутого сандвича железяка-бакелит-железяка, который должен выиграть войну. Сбрасываешь конус в вагонетку справа, берешь блин из вагонетки слева, давай-давай, у тебя только одна секунда, ровно секунда, то самое время, за которое ба-бах поднимется вверх и опустится. Рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… Десять тысяч раз в день. Одна секунда, чтобы нагнуться и ввести блин, одна секунда, чтобы разогнуться и позволить себе что-нибудь сделать ручонками. Каждый раз, когда ба-бах вонзается в сталь, раздается пушечный выстрел, вся эта хреновина подпрыгивает на месте, я уж не знаю, сколько тонн толкает под зад эту пакость, но много! И таких, как этот, — штук двенадцать. Сколько парней дали себе отхерачить здесь руки! Коше, парень из моего барака, работает здесь, но не в мою смену. Он уже старец,
12
Майстеру Куббе, этому добродушному мужику со скромной, но настоящей добротой, оторвало голову во время одной из первых тяжелых бомбардировок из-за того, что он слишком рано поверил объявлению об отбое воздушной тревоги. Говорю я это для тех, кто его знал.
В этом цеху стоят и другие машины, автоматические токарные станки, здоровенные, как паровозы, фрезерные, сверлильные, но есть еще и целые вереницы мелких машин на столах, перед каждой из которых — по одной русской. В дальнем углу, здоровом, как пригородный кинозал, сверкают печи, все красные, они размягчают стальные плиты, прежде чем выбивать их ужасными ба-бахами, а потом они же отжигают конусы перед закалкой. Все черно вокруг красного сияния печей. Отовсюду стекает масло, сигает горячей железкой и человеческим потом, ударяет, пищит, скрипит, обдает железной стружкой, бабы суетятся перед своими машинками, все их головки, закутанные в белое, четко, рядышком, в этом мазутном аду похожи на белые шарики-тянучки, выстроенные каким-то пацаном, который проводит смотр своих сокровищ.
Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей.
И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине.
Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь.
Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки , форарбайтеры {64}так и стоят как вкопанные, с тряпкой или оснасткой в руке, оба дежурных веркшутцаоперлись о столб, и по щекам этих немцев текут крупные слезы счастья. А уж по моим — и подавно!
Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное.
Что бы ни случилось потом, но я такое познал.
Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит: